------------- читать дальшеЕдем от матушки, из хосписа. Вовенский, внук, Свет мои и ее мама Ирочка. Остановились купить у врагов-арабов помидоров и винограда. Халхуль. Араб посчитал меня за англоговорящего и пригласил друга. Тот пытается на английском мне сказать цену. На этом языке я знаю только одну фразу "Золотько. Гоу аут зе класс". Араб сказал цифру, а я по-русски прикидываю: "Пятнадцать, что ли". Тут он оживляется и начинает говорить на русском. "А ты не похож на еврея!" "Я еврей, но русский!.." - "А я врач из Одессы. К другу приехал".
-------------- Вчера у нас по телевидению была дискуссия. Ведущий говорит: "ну, что им не хватает? Захватили власть в Газе, оппозицию постреляли, посты министерские друг другу раздали, - сидели бы сейчас на балконах своих вилл, пили бы чай с бубликами и на закат любовались. Чего они всё лезут, всё стреляют? Непонятно". А наш военный обозреватель Андрей Кожинов (мы с ним знакомы, хороший парень) сказал - как вы не понимаете, они для войны созданы, для войны вскормлены, для них война - единственный смысл и оправдание существования, не могут они без этого. Это их идеология, их вера, их хлеб, их чай и бублики. Я сразу вспомнил пустынных выродков в "Обитаемом острове" (не фильм, а роман).
- Что же это он хочет? Чтобы варвары сюда к нам пришли? Так они же нас всех перебьют. Что я – варваров не знаю? Всех перебьют, ни одного человека не оставят. Извини нас, но никому мы не верим. Как можно варварам верить? Они в пустыне живут, песок жуют, песком запивают. Они – страшные люди, из железной проволоки скручены, ни плакать не умеют, ни смеяться.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Меня спросили, почему я не озвучиваю происходящее у нас. Четыре года назад, во время предыдущих событий в Газе, и шесть лет назад, во время Второй ливанской, я тоже не очень хотел озвучивать. Я по-прежнему считаю, что это - в пользу бедных. Кто хочет знать, тот сам сидит в новостных сайтах.
Как и 4 года назад, принимаем беженцев с Юга (6 лет назад принимали беженцев с Севера).
Изумительно выглядят новостные заголовки: - Пять ракет сбито в Ашдоде - Шесть ракет упало в Ашкелоне - Сирена в Беер Шеве - Пять ракет выпущено по Шаар а-Негев - Ракета попала в дом в Сдероте - Пять ракет сбито над Беер Шевой - Ракета разрушила дом в Кирьят Малахи - Правительство Египта требует от Израиля прекратить эскалацию насилия.
Пока делал эту запись, раздалась сирена воздушной тревоги. Первый раз в Иерусалиме. Довольно громко и противно. Надеюсь только, что это от нашего всегдашнего раздолбайства в компьютерной системе ПВО произошёл какой-то сбой, что-то разладилось, и речь не идёт о реальной атаке. Но люди уже звонят друг другу в панике - слышу соседей слева и справа. Сосед снизу, девяностолетний дед, ветеран войны (с Гитлером) уже третьи сутки сидит у себя во дворе, увешанный орденами, и сейчас очень громко и отчетливо (слышу уже третий раз) провозглашает: "Граждане, во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна!"
P.S.: а, вот всё и прояснилось. Сирена не из-за сбоя, а очень даже по поводу. Они обстреляли Абу-Гош, это пригород Иерусалима. Пристрелочный выстрел. Недолёт. То есть недолёт до Иерусалима - в Абу-Гош как раз попали. Пикантность ситуации в том, что Абу-Гош - арабская деревня. Надо запомнить - сирена раздалась без десяти пять вечера по нашему времени. Первая воздушная тревога в Ершалаиме. По-моему, первая вообще за всю историю Израиля.
Коли думать самому не удается, хоть потратил ты на это целый век, позаимствуй мысли Канта иль Уотса, иль скромнее - Букенгольца пейпербек.
Воровали же Толстой, Шекспир и Киплинг, Пушкин, Данте, Достоевский – и не раз. Их присвоенные мысли к нам прилипли. Значит, скоро уворуют их у нас.
Нет, похищенная песня – не потеря, и пускай невнятен гений мой и мал, я у каждого краду, по крайней мере, даже то, что он еще не написал…
Позаимствовав ума немного в ссуду с выраженьем восхищенья и любви, я легко о воровстве своем забуду, и приму их откровенья за свои.
II. Зеркало
«Кто из нас настоящий: тот в зеркале или же я? Ишь, глазенки таращит в мои обжитые края!
Выражение рожи – души распахнувшейся дно. Мы до дрожи похожи, и все же мы с ним – не одно.
Я не вырвусь из круга, свое отраженье затмив: кто же мы друг для друга? Пародия? Копия? Миф?
Но в серебряном свете секрет амальгамы тая, проявляется третий: шальная изнанка моя.
III. Мифы
Сгинь к нечистым, зазеркальное похмелье, коль проникнуть нам в себя не суждено! Что же в нашей жизни есть «на самом деле»? И вообще-то существует ли ОНО?
И пока над головой не кружат грифы, поглотив научных ересей запас, сами мы творим с успехом наши мифы, чтобы мифы втихаря творили нас.
Нам не важно даже то, что разглядели, «исторические факты» опустив. Мы плюем на то, что есть «на самом деле», веря в то, что нам нашептывает миф.
IV. Слово и время
Да можно ли, в конце концов, понять, что означает Слово или Время? Здесь незачем на голову пенять, коль неразумно человечье племя.
Люблю я мастеров степенный клан застигнуть за беседою хмельною, где выпив лишку, выдохнет Алан: «А Время-то болеет кривизною»,
где Блейк промолвит на исходе дней, не будучи при этом опечален: «Кто непреклонен в глупости своей, тот, господа, и станет гениален»,
«А я, - шепнет Блаженный Августин, - не знаю даже то, чего не знаю», где каждый гость - мудрец или кретин - парит со мной над сводами Синая.
Первоначальный сгусток пустоты - коль верить книгам – есть Господне Слово. И если ты с Писанием на «ты», то в курсе: Слово – Времени основа.
Без слова не колдуют колдовство, свой слух не слышат и не знают знанья, и зрения не видят своего, и обонять не могут обонянья.
Чего в ней нет – в словесной пустоте? В чем только пустоты словесной нету? Чего ж вопросы задавать не те? Чтоб получать на них не те ответы?
Не Слово ли - отмычка всех дверей: лачуги и обители монаршей. Язык не старше времени – старей, (хоть Бродский уверял других, что старше.
Пуская струйку дыма в синеву, на смерть свою он вряд ли был в обиде: «Я смерть свою, - сказал, - переживу, и обращусь во Время – в чистом виде».)
В словах сокрыты смерть, война и пир, слова кровавым дышат перегаром. Но не опохмелиться словом «спирт», и словом «спичка» не зажечь сигару.
Слова дрожат слезинкой на устах. Слова – фальшивка в древней упаковке: звук в пустоте, вязь буквиц на листах, и миллиард вибраций в бестолковке.
Слова уводят нас в такую тьму, что не найдешь ни смысла, ни итога. Потоки славословия Ему надежно разрушают образ Бога.
И как ты ни вздымай иконы ввысь, и как в богов вы истово ни верьте, как ни кляни их, как им ни молись, не выклянчить у Времени бессмертья.
«Прости» всех слов правдивей и верней, а Время – не помощник, не помеха. Блуждая меж сплетением корней, мы лишь невнятно различаем эхо.
V. Покойник
Но если, мой сударь, когда-нибудь Вы поднимите пласт замогильной идеи, и если к вам ведьмы придут и волхвы, нечистики, знахари и чародеи, коль смерть захотите Вы перебороть, забыв, что подобная мысль – преступленье, и Вашу отжившую ветхую плоть дерзнете спасать от загробного тленья, коль скользкие Вы предпочтете пути, и дьявола будете звать без опаски, чтоб Фауста в жизни своей превзойти, то Вас, дорогой, ожидает фиаско.
VI. Воскресение
Сколько богов ни проси я в камере ли, при народе, слышу: «Терпите! Мессия, вас воскресит по приходе».
Лопну я или же тресну, или еще чего хуже, если я вправду воскресну – на кой кому буду нужен?!
VII. Песенка
Ты о себе ни «ме», ни «бе», не жалуйся, приятель. Будь хоть сексотом КГБ, как Бога наблюдать в себе, коль сам ты – наблюдатель?!
Ты рад себе или не рад, когда судим и судишь? Будь Бога ты умней стократ, поменьше проповедуй, брат, скорей услышан будешь.
Играет ангел на трубе, козел смердит на грядке, а ты при том ни «ме», ни «бе», и Бог скрывается в тебе, с тобой играя в прятки.
VIII. Душа и тело
Сказать: «Моя душа на перепутье» не означает ровно ничего. Все органы всех наших чувств, по сути, являют орган чувства одного.
Душа везде: и овамо, и семо – на сто вопросов в ней один ответ, куда ни глянь - двоичная система, поскольку не бывает «да» без «нет».
Душа – безмерна, тело – на пределе. Напрасно душу вталкивать в клише. Быть может, не душа гнездится в теле, а тело обретается в душе.
IX. Система отсчета
Законы естества всегда на страже, и я хотя бы тем в себе горжусь, что если я отсчет начну с себя же, то в центре всех галактик окажусь.
Упрячу ли я лоб еврейский в талес, пойду в мечеть иль в церковь на заре, смотри: законы естества остались, но нет Законодателя – помре!
Ах, Ницше! Мир – угрюмая квартира, я в ней со всеми чувствую родство. Я - действие означенного мира, и, стало быть, не просто существо.
Алан Уотс заметил зло и метко: «Нет смысла обращаться к небесам, но превратишься ты в марионетку, как только скажешь сам себе: «Я – сам».
Удержим аксиому на примете, Ужели проповедник нам соврал, что «вещь-в-себе» отсутствует на свете, будь то министр или минерал?
Весь опыт наш – сплошное самозванство, везде просчет, промер, провис, пробел. Осиротеет Время и Пространство, без нас оставшись - материальных тел.
Рожденье этой стихотворной плоти пускай и не сулит нам райский дом, но даст возможность в нынешнем болоте всему идти обычным чередом.
X. Камни и люди
В искусствах важен каждый полутон, в науках – освященные каноны, хотя и Аристотель, и Ньютон нам пудрили мозги, открыв законы.
Мышленье – социальный феномен, зависимый от страсти и культуры. (Господь нам ничего не дал взамен сей интеллектуальной диктатуры).
Кому из тварей истина видней? Кто с нас сорвет вериги и оковы? Возможно, камень мастера умней, хоть был отброшен им и забракован.
Увы, я убеждаюсь каждый раз, Что камень мудр, а человек – калека. Они когда-то породили нас, поскольку камни старше человека.
Кто я в миру? Извечный пилигрим, чей кругозор – взгляд червяка в сортире? Лишь то, что мы в самих себе узрим и будет представлением о мире.
Примите приглашенье на пикник, в любое время приходите, люди, включая ночь, в которой я возник, включая день, когда меня не будет.
XI. Колокола
Ты мнишь себя хозяином в избе, завесив окна розовым туманом? Колокола звонят не по тебе, не тешь себя, дружок, самообманом.
Звонят по всем, а значит ни по ком, поскольку в мире этом каждый – сущий. Мы родственники с каждым червяком и с каждым птахом, червяка клюющим.
В любом успехе – привкус неудач, какой бы ни был силы он и масти. И каждый мастер - сам себе портач, любая бездарь в этом смысле – мастер.
Не за столом на дружеском пиру - в кровавой бане видишь Божий лик ты. Уж если есть гармония в миру, то это лишь гармония конфликтов.
К финалу дотащился не скорбя? И в суть проник начертанного Слова? И возлюбил другого, как себя? Возненавидь себя, словно другого!
По дефициту добрых сторожей, по крови, по взбесившейся погоде, по стаям драных кошек и бомжей я вижу милосердие в природе.
Смерть не страшней мной пережитых бед. Под колокольный звон сыгравши в ящик, похожим стану я на прошлый след: пускай отживший, но - животворящий.
XII. Тщета
Нервишки и силенки на пределе, но упирайся, покоряй свой пик, и приготовься: лишь достигнешь цели, увидишь, что уперся лбом в тупик.
Ты можешь думать так или иначе, но как бы криво ни вела стезя – цель достижима, только это значит, что в жизни ничего достичь нельзя.
Пусть времена покажутся «не теми», на это, брат, пенять немудрено. Чем безотрадней протекает время, тем неподвижней кажется оно.
Наш миг – «сейчас», свобода – на погосте, удача – не подарок, а игра. И нас никто не приглашает в гости – ни послезавтра, ни позавчера.
К чему же постигать свое призванье, кропать, не отрываясь от стола? Чтобы понять: на разочарованье себя природа в людях обрекла.
Сокрыто поражение в победе, не городи напрасно огород. «Пусть лучше нам завидуют соседи, чем сострадают», - молвил Геродот.
Вполне возможно, где-то жизнь иная, покруче гонорары за труды, но если я о чем-нибудь не знаю – нет в этом «чем-то» для меня нужды.
И те, кто жаждет богом стать, и те, кто сколачивают для распятья крест в расстройстве пребывают интеллекта (не зря нехватка в дурке койкомест).
ХIII. Скрижали
Слагай безукоризненные строфы, корми пушистых белочек в бору, но знай: ведут к порогу Катастрофы благие устремления к добру.
Ирония судьбы или причуда содержится, вполне возможно, в том, что непременно сыщется Иуда, едва тебе приспичит стать Христом.
Застолье я бы предпочел болезни, а пуританству – грех на стороне, и что всего на свете бесполезней, всего желанней и дороже мне.
Другие я не отыщу ответы, когда Ты призовешь меня на суд: условия игры, а не заветы Скрижали Моисеевы несут.
Хоть раздраконю душу до нюанса, чтоб радость из писания извлечь, но коль в игре мне не дается шанса, скорей всего, игра не стоит свеч.
Под тем, что предначертано, печать я не ставлю. Есть на это Судия… И кем я был до своего зачатья, тем после смерти снова стану я.
XIV. Последнее желанье
Отступник, сочиняю, сплю и ем – ни за кого из грешных не в ответе. Я приношу добро хотя бы тем, что не мешаю людям жить на свете.
Загадки мироздания храня – свидетель и земли, и небосвода – я сам являю зеркало. В меня глядится любопытная природа.
Я умираю впрок, живу – не впрок, и в том давно не нахожу секрета, что Бог не столь Хозяин сколь - игрок, а смерть для смертных– обретенье света.
У Бога на посылках не служил, не сохранил ни памяти, ни знаний, но разве факт, что раньше я не жил, коли загробных нет воспоминаний?
А кто из жертв, скажите мне, воскрес? Заметьте, после жертвоприношенья к ним иссякает всякий интерес, от них – ни облегченья, ни решенья.
Не мне ли Бог в застолье как-то раз признался, что столетьями бессонно при помощи моих пытливых глаз стремится разгадать Свою Персону.
Ужели только в том моя беда, ужели в том вместилище печали, что ограничил Он меня, когда я согласился, чтоб меня зачали?
Философ ли, бродяга ли, бандит, провидец, полководец ли, правитель – меня уже никто не победит, поскольку я давно не победитель.
Я помню про тюрьму и про суму, ни к тризне, ни к триумфу не готовясь. Кто ничего не должен никому, вкушает жизнь с любовью и на совесть.
Я строки по ночам вношу в тетрадь, считая, что стихи - мое закланье, и ничего от жизни не желать - и есть мое последнее желанье.
XV. Отступление
Я не люблю машинописных строк. Рукою не прописанное слово Содержит отстраненности порок: нужны для слова и перо, и срок, оно иначе петься не готово.
Печатный текст – отлаженный парад, все по уставу сверено до точек, где Время – лишь перечисленье дат, неразличимы лица букв-солдат в тугих рядах невозмутимых строчек.
Компьютерную клавишу нажмешь, и знак взойдет на белизну экрана, но он на мертвеца в гробу похож: в нем пульса нет, в нем не таится дрожь, в нем нету человечьего изъяна.
Но коль слова составлены из букв, то буква звуки в пустоте разбудит. Вначале было… нет, не Слово – звук, дыхание Творца, сердечный стук, а уж потом творящее «Да будет!»
Чтоб передать безмолвие и гром, мгновенье чуда среди дней обычных я должен буквы ощутить нутром, мне нужно их прописывать пером, а не касаньем кнопок безразличных.
Я букву, словно женщину, познать обязан, и влюбленными руками ее изгибы, запах, плоть и стать вдохнуть, вкусить, услышать, осязать и поклоняться, как Прекрасной Даме.
Пока я сущность буквы не постиг, пока не обезумел с ней на пару, пока в ее глубины не проник, я не познаю вожделенный миг – пульсирующей страсти выплеск ярый…
Рябь на воде, над лесом полумгла, и в каплях паутинных след зарницы. Я и Господь глядимся в зеркала, и мне перо из белого крыла дарует лебединая царица.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Сегодня дочке исполняется 12 лет. Когда-то я называл её Буся, теперь всё чаще зову доней. читать дальшеУ моего троюродного дядюшки-психиатра Или в советские времена была мама, которую все называли Доня; таковой же она была и по паспорту. Я долго думал, что это за имя такое странное, пока мне в конце концов не объяснили, что Доня - ласкательное "доченька" на украинском. Это ничего. У меня был знакомый африканский негр, сын свергнутого в будущем министра в каком-то нигерийском правительстве; он учился с нами в институте, и русские девицы, его подруги, называли его - Кактус. Не знаю уж, в связи с чем. Кактус замечательно учился - проводил время не столько в аудиториях, сколько в пивбаре "Висла" и - после бара - в милицейском вытрезвителе. Выгнать из института его не могли, потому что его папа был министром в прогрессивном правительстве, дружившем с СССР. Сказать правду, он и на русском говорил так, что понять его никто не мог, и он никого не понимал, что не мешало ему общаться с девицами и милиционерами. Экзамены он сдавал на английском. Кактус очень гордился своим русским именем. Мы относились к нему подозрительно и подозревали в нем стукача - совершенно безосновательно, как потом выяснилось. Впрочем, стукачей мы видели во всех иностранных студентах, и тоже безосновательно. Кактуса прикрывал не только статус и папа, но и братское полунегритянское землячество кубинцев, к которому сын министра не имел никакого отношения. Кубинцы - все как один мулаты - очень любили советских девушек и не любили белых расистов. Это был их пунктик. Когда Кактус приходил из милиции на лекции, весь побитый, кубинцы устраивали заседания, на которые нас не пускали. У них вечно было два вопроса в повестке дня: как наказать кубинских студенток, принимающих ухаживания советских студентов, и в какие инстанции писать заявления об избиении чернокожих студентов - неважно из какой страны - белыми расистами. При этом Кактус не испытывал к прикрывавшим его кубинцам никакой благодарности, Кастро считал психом, а социализм - глупостью. Вдобавок, он говорил на английском, языке проклятых угнетателей-гринго. Девушек-мулаток и квартеронок, встречавшихся с белыми советскими студентами, по доносу в соответствующие инстанции снимали с занятий и отправляли на перевоспитание на Остров свободы, неважно, кем у них были родители - хоть министры. Больше в СССР они никогда не появлялись, а в их личном деле появлялась запись, что высланы они за академическую неуспеваемость. Соответствующие инстанции так запугали не только несчастных горячих девушек, но и нас, что однажды, в разгар студенческой пьянки в общежитии по поводу очередной годовщины победы кубинской революции, ко мне в темном коридоре подошла с недвусмысленным предложением Кастаньета-Руис-Лючия, я молча шарахнулся в сторону, а потом избегал прекрасную мулатку до самого окончания учёбы. Надо сказать, что мой благородный жест доброй воли ей всё равно не помог - в день защиты диплома, самый последний институтский день, она не выдержала и подошла ещё к какому-то белому студенту, и их засекли добровольные осведомители кубинского землячества, и Кастаньета пропала, так и не защитив диплома. Аналогичные процессы протекали и во вьетнамском студенческом землячестве, только там акценты были расставлены несколько по-другому: не только встречаться с белыми им было нельзя, но нельзя было и надевать американские джинсы; вьетнамская студенческая контрразведка работала ещё лучше кубинской, и после показательных судилищ нарушившие доверие покойного Хо Ши Мина с позором переправлялись на родину, где их, по слухам, высылали в сельскую местность - выкорчёвывать джунгли и разводить рисовые поля. Институт в эти внутренние разборки не вмешивался. Кактус же не скрывал ни своей любвеобильности, ни своих американских джинсов, восемь пар которых носил попеременно, вьетнамцев именовал косоглазыми фанатиками, вьетнамок - фанерами милосскими, и вообще в обыденном поведении производил впечатление обыкновенного белого расиста. Не знаю, следила ли за его поведением нигерийская разведка, но он творил что хотел все пять лет учёбы, пока, за два месяца до окончания института, в Лагосе не произошёл очередной переворот, прогрессивный режим рухнул, и на смену ему пришёл реакционный проамериканский режим какого-то полковника. Первым делом полковник расстрелял всех друзей Советского Союза в предыдущем правительстве; папе Кактуса повезло, он успел сбежать в Уганду к своему другу, каннибалу Иди Амину-Дада, прихватив с собой большую часть золотого запаса своего государства. Кактус встревожился, два дня ходил по барам и вытрезвителям сам не свой, на лекциях перестал появляться вовсе, на третий день в общежитии попрощался с ближайшими приятелями - белыми студентами-алкашами Дедулей и Большим Бэном, обнял меня, всплакнул, чмокнул в щёчку очередную свою белую кралю с первого курса (он ласково называл Люсю "Моя Мучномордая"), а потом взял - и попросил политического убежища, но не в СССР и не в Уганде, а во Франции; его пустили в Париж, и там он дал интервью, в котором проклинал социализм, белый расизм и то, что "белые девушки ничего нигде не умеют"; у нас у всех хлебальники так и отвисли. Он стал гражданином Франции, а нас вызвали для проработки на комсомольское бюро. Я пришёл на бюро в белых джинсах, которые подарил мне Кактус перед тем, как удариться в бега. Это было проявлением большой политической близорукости, как мне потом объяснил в баре "Висла" Большой Бэн, где мы с ним сидели, пили шесть кружек пива и запивали его "малышом" за рубль сорок пять, закусывая сушками. ("Разве это сушки? - возмущался Бэн. - "Об них можно зубы сломать, это наши советские сушки потому что". Бедняга Бэн! В 1985-м, зимой, в лютом феврале, он сел отдохнуть и согреться на перила в знаментом парадняке Распутина, между третьим и четвёртым этажами, заснул, потому что был с устатку и не евши, упал в пролёт и сломал себе шею. Мне написал об этом в армию Дедуля, и я всплакнул, хотя и стоял на посту в карауле). Не знаю, что теперь с Кактусом, где он, и жив ли он вообще. Но известно, что Люся Мучномордая в том же 1985-м году родила мулаточку, которую звала Кактусёнышем; в метрике девочку записали Эсмеральдой, и я, получив в армию очередное письмо от Дедули, помню, поразился участию Гюго в этой ситуации. Два года назад Эсмеральда (теперь она именовалась леди Джейн Мигуэль) приезжала в Иерусалим - в составе американской делегации по борьбе с расизмом, я встретил её на работе, куда она явилась в ознакомительных целях, и тогда выяснилось, что она родилась в Ленинграде, и что я имел честь знать её батюшку. Не правда ли, - сказала Кактусёночек на безупречном русском языке, - папа, обучаясь в России, страдал от белого расизма? Я заверил леди, что не только не страдал, но даже утвердил превосходство чёрной расы над белой, практическим результатом чего явилось её, Эсмеральды-Джейн, явление на свет. Мы поехали ко мне домой, и там плод советско-кубинской любви познакомился с моей Дворой-Бертой. - Буся-Доня-Двора-Берта. Можно просто Вера Михайловна, - сказала моя дочь по-английски, протягивая руки заморской гостье. - Кактусёночек, бля, - нежно ответила Эсмеральда на русском, и я всхлипнул, вспоминая белые джинсы, подаренные её отцом, и Бэна, пьяным летевшего в пролёт лестницы Распутинского особняка в то время, когда, по меткому замечанию Джека Лондона, мир был ещё юным.
И вот ей 12 лет. По нашей традиции, с этого времени она может и должна сама зажигать субботние свечи, и вообще её уже можно выдавать замуж.
По этому поводу мой папуля встал нынче на рассвете и пошёл прогуляться, и сфотографировал радугу, встающую на холмах Иудейской пустыни, в виду Мертвого моря, между кварталами Волчьей Вершины и Нивы Иакова. Он почему-то считает, что это символично. Дети растут и умнеют, их родители стареют и дуреют. Нес па?
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальшеПо делу разоблаченных врагов народа на заводе "Красная заря" в Ленинграде нашёл даты ареста и расстрела прадеда. Нашёл адрес дома, в подвале которого его расстреляли. Нашёл место, где его тело свалили в общую яму. Нашёл имя и фамилию человека, отдавшего приказ об аресте. И даже инициалы человека, доложившего о приведении приговора в исполнение, нашёл тоже.
При этом прабабушка говорила, что следователь был не из самых плохих. Он мог законно арестовать всех родственников, как членов семьи врага народа, но сделал совершенно другое - посоветовал им как можно быстрее уехать из города. Что они и сделали, и спаслись. А следователя вскоре самого арестовали и расстреляли. А потом расстреляли того, кто сел на его место. А того, кто сел на место того, которого расстреляли последним, просто посадили на 25 лет, и что уже с этим следователем потом стало, я не выяснял. Оно мне не очень было интересно.
Я сперва не собирался давать эту ссылку, - дело, как бы, семейное, - но потом подумал, что, может, кто-нибудь обнаружит подробности о судьбе и своих родных тоже. Мало ли. "Красная заря" - завод большой, и арестов там было много.
Среди всякого прочего, наткнулся ещё и вот на такую дивную формулировку обвинения: Лялин, Владимир Арсентьевич, рабочий-штамповщик, по заданию руководителей фашистской организации активно проводил фашистскую агитацию среди глухонемых.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Как-то меня срочно вызвали к главному врачу больницы, в которой я довольно долго была единственной представительницей репатриации из СССР. В кабинете главврача восседала Голда Меир в клубах сигаретного дыма. Я поняла: Голде доложили, что больница принимает алию. В моем единственном лице.
— Тут многие кричат: «Долой Голду Меир!» — сказала она, убирая слова в нос, словно укутывая их в вату. — Это называется свобода. В СССР ведь нельзя кричать: «Долой Брежнева!», а?
— Зато там можно снять с работы плохого начальника, — неизвестно зачем отпарировала я.
— Уволь ее, — посоветовала Голда главврачу. — У тебя с ней будут проблемы.
Она произнесла это, не глядя на меня и не понижая голоса, словно меня уже не было рядом. Ее коллеги по партии и министерской службе потом говорили, выслушав мой рассказ, что узнают Голду. К оппонентам она обычно бывала сурова.
...А тут еще свалилась на голову война. Больница, в которой я работала, считалась военным госпиталем. Война захватила его целиком. Мы работали по восемь часов и восемь часов потом отдыхали, ощущая себя призванными и мобилизованными. Работа была каторжная. Больница пропахла запахом горелого мяса. Каждое утро у входа выстраивалась очередь длиной в несколько сотен метров. Это добровольцы, а в основном доброволки, добивались права вымыть полы или потаскать носилки с больными. Голда выступила в первые дни войны по телевидению и напомнила согражданам, что мы стоим спиной к морю и переплыть его не сможем. Никто и не спорил. Дезертирство казалось немыслимым, а победа невозможной. И тут Арик Шарон прорвался через Суэцкий канал в Египет.
Вдруг меня назначили ответственной за палаты, в которых разместили наших пленных солдат, вернувшихся из Египта и Сирии. С этой минуты в сутках стало столько часов, сколько надо. И в один из таких дней навестить бывших пленных пришла Голда в сопровождении начальника Генштаба Давида Элазара, которого все звали просто Дадо.
Естественно, вокруг них выстроилось все больничное начальство. Голда начала обход. Солдаты отвечали вежливо, но без энтузиазма. Процессия медленно продвигалась от двери к окну, и впереди расположился проблемный парень, которого лучше было обойти. Они там в блиндаже на Суэцком канале в первые же часы войны остались без боеприпасов. Пришлось ловить египетские гранаты с вырванной чекой и бросать их назад. Одна граната разорвалась совсем близко. Парня контузило, и, когда египтяне пришли за ним и еще двумя-тремя оставшимися в живых в этом блиндаже, он не смог встать. Сознание полностью вернулось к нему только в плену. Тогда он уже мог встать, но решил этого не делать. Египтяне пытали его, засовывали иголки под ногти, били, ошпаривали и поджигали, но он не давал мышцам двигаться. А потом мышцы окаменели. Мы пытались вернуть их к жизни.
Парень этот был из Северной Африки. Он не любил социалистов, ашкеназов, кибуцников и военное начальство, оставившее его на канале без боеприпасов. У него не было особых претензий лично к Голде, но говорить с этой бабой он не собирался. Поэтому, когда Голда подошла к его кровати, парень повернулся к ней задом. Я вскрикнула и прикрыла рот рукой: он повернулся самостоятельно, что у него прежде не получалось. Потом я шепнула больничному начальству, что этого солдата лучше обойти стороной.
Больничное начальство передало мою просьбу Голде, но она, словно назло, застряла возле этой кровати, без конца укладывая в нос слова: «Солдат, солдат, это я, Голда!» Солдат не поворачивался, Голда не прекращала нудеж, ситуация зашла в тупик, хорошо, если бы можно было опустить занавес. И тут солдат выпустил из кишечника весь запас метана, какой там собрался. Иначе говоря, громко и основательно пукнул. Мол, иди отсюда, тетка, не то хуже будет.
Но Голду словно припаяли к полу. «Солдат, солдат, это я, Голда!» И тут парень, недвижно лежавший под египетскими пытками, взметнулся и плюнул Голде в лицо. В палате установилась тишина. Только со стороны окна, на подоконнике которого устроился Дадо, раздался всхлип. Начальник Генштаба уронил лицо в ладони. Генерал плакал. То ли из-за всей этой истории с египетским пленом, то ли потому, что еврейский солдат плюнул в лицо идише маме нации.
Голда же спокойно утерлась и перешла к следующему больному. Газеты об этом приключении не написали. Они тогда хотели считаться солидными. А вскоре Голде пришлось уйти с поста премьер-министра. Комиссия Аграната, расследовавшая причины первоначальных израильских неудач в войну Судного дня, освободила ее от ответственности, обвинив во всем мужчин-генералов во главе с Дадо. Однако, когда выяснилось, что Голда получила предупреждение о грядущей войне сразу из нескольких надежных источников, но так и не отдала приказ об общей мобилизации, общественный приговор стал обвинительным. А Давид Элазар, храбрый вояка, так и не сумевший пережить выпавший на его долю позор, умер от сердечного приступа в неполные 50 лет через два года после войны. Он-то хотел превентивно поставить под ружье всю армию, но ему не позволили. А объявить мобилизацию за 24 часа могла по закону только Голда.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Это были те благословенные времена, когда в Иерусалиме ещё существовали книжные развалы. Можно было рыться в горах, холмах, пещерах, долинах, состоявших из изданий на тридцати языках, закапываясь в них по локоть, вдыхая запахи пыли и выцветшей типографской краски. Однажды я увидел там стопку бело-зеленых книг, перевязанную бечевкой. Продавец в цветном халате, толстогубый курд с выдающимся носом, долго закатывал глаза, качал головой, молитвенно сложив ладони, и сиплым шёпотом уверял меня, что это - уникальное издание Корана с комментариями на одном из сербских языков. Я бы прошёл мимо, но выражение "сербские языки" заинтересовало меня. Уже некоторое время я жил в святом граде и полагал, что в совершенстве постиг науку торговаться. После какого-нибудь получаса криков, споров и плевков в дорожную пыль бечёвка, перевязывавшая книжную стопку, была развязана, и глазам моим предстало многотомное собрание Бродского, кажется - первое академическое собрание его сочинений. Цена была заломлена поистине как за Коран со всеми комментариями. Я не стал спорить, купил книги и отнёс их домой, сделав таким образом подарок самому себе на день рождения. Это был мой тридцатый день рождения и второй, который я встретил в Иерусалиме. Книги стояли на полке (книжного шкафа у меня тогда ещё не было), я показывал их заходящим книгочеям и чернокнижникам, и они вели себя почти так же, как вёл себя продавец-курд на развале. Однажды я обнаружил, что первый том пропал. Видимо, это произошло уже давно, потому что пустое место между четвёртым томом Хемингуэя и вторым томом Бродского успело покрыться пылью. Я стал обзванивать всех знакомых, которых только мог заподозрить в краже. Знакомые обижались. Я пытался припомнить, не приводили ли знакомые своих знакомых, которые бы имели возможность подойти к полкам, пока мы с основными гостями пили в кухне чай и водку. Я начал было проводить следственный эксперимент, но понял, что таким образом скоро лишусь знакомых. Безо всякой надежды, скорее для проформы, я отправился к дяде Коле, жившему в соседнем доме. Дядя Коля был совершенно седым человеком полутораметрового роста, с гипертрофированными мускулами, бывшим уголовником, узником сталинского Гулага, профессором математики и фанатичным книголюбом. Разговаривал он, как правило, на философские темы, причем исключительно матом - и того же требовал от собеседников. По этой причине приличные женщины с дядей Колей общались молча, преимущественно через постель в его сиротской однокомнатной квартире.
- Дядя Коля, - не здороваясь, грустно сказал я, распахнув незапертую железную дверь квартиры и протискиваясь боком через узенький коридор, в котором Эверестом громоздились растрепанные математические трактаты и философские собрания сочинений на пяти языках, - дядя Коля, у меня кто-то спиздил первый том Бродского, это не Вы его спиздили?.. Дядя Коля не считает, что здороваться - признак хорошего тона. Двери, которая прикрывала бы вход в единственную комнату из коридорчика, не было - хозяин когда-то снял её с петель и выбросил к чертям свинячьим, так как она всё равно не открывалась из-за обилия литературы, валяющейся на полу. Я увидел ритмично двигавшийся мускулистый голый зад и осёкся. - Псть отсель, - рыкнул дядя Коля, и мимо меня проскользнула нагая нимфа в одних туфельках. Я только дернул головой, не успев разглядеть её. Прижимая к груди одежду, нимфа выскользнула из квартиры, с грохотом обрушив за собой в коридоре книжный Монблан. - Что это, - начал я. Дядя Коля скакал по комнате, надевая штаны. Я из деликатности остался стоять у входа. - Кто, а не что! - крикнул он. - Какая-то дура! Паскаля от Лассаля отличить не может. Ко мне согласилась зайти на чай, когда я пообещал наглядно показать отличия Бернштейна от Каутского. Не поверишь - не поверила, что у них могут быть хоть какие-то отличия... Я прокашлялся. - Бродского не пиздил, - сообщил он. - Я книжек вообще не пизжу. Хавчик в зоне пиздил, не скрою, а книжки - это святое. - А кто?.. - спросил я. - Мироныч! - крикнул он, прыгая по помещению. - Только он способен на такую подлянку! Крамольник... Ну, шо ты встал, как моржовый? Заходи уж, обломщик фуев. Выпить хочешь? Выпить я хотел всегда, и я выпил, и ушёл, ничего не добившись.
Прошло много лет. Мы переехали на новую квартиру. Дядя Коля остался жить на прежнем месте - ведь его квартира была государственной, полученной в качестве признания его прошлых заслуг. Потом умер Бродский. Первый том его сочинений так и не нашёлся. Дяде Коле исполнилось семьдесят лет, потом восемьдесят, потом восемьдесят пять. Иногда я встречал его в городе, и на городском рынке мы разговаривали матом, перемежая наблюдения из жизни цитатами из стихов великого покойника. Дядя Коля, как обладатель аналитического склада ума, чаще всего цитировал "ниоткуда с любовью" и "это - лагерь, это - вышка", при том, что знал наизусть, по крайней мере, четыре тома его стихотворений, включая пропавший у меня первый том. Творчество Бродского он именовал не иначе, как "каскады остроумных куплетов". Я спорил с ним, и тогда он, раздражаясь, перекрикивал рыночный шум, матом цитируя Мандельштама и Гомера. Вкрапления ненормативной лексики, как ни странно, в его устах прекрасно дополняли классиков. Необразованные полицейские брали под козырёк, безграмотные торговцы уважительно кланялись. Презирая мои скупые познания в математике и насмехаясь над моим пониманием женщин, дядя Коля разговор всегда оканчивал одной и той же фразой: "я список мудаков прочёл до середины", после чего уходил, не прощаясь.
Несколько дней назад я зашёл к Губерману. Мне нужно было посоветоваться кое о чем. Губерман, назначивший мне встречу, спал. Тата пустила меня в квартиру и, предложив чашечку кофе, отправилась будить хозяина. Я вошел в маленькую спальню и сел на кровать. Губерман зевал и потягивался. В комнате помещались: ложе, старый письменный стол, один стул и покрытый пылью компьютер, задвинутый в угол. Цвет стен скрывали картины, навешенные в три ряда. Книги громоздились горой всюду – на столе, на компьютере, на стуле, на подоконнике, на полу, и занимали две трети места на кровати. Листы рукописей покрывали пол, подобно ковру. - Ты хочешь виски, коньяка или чаю? – спросили меня. Я грустно ответил, что уже не пью. – И чая?! – восхитился хозяин. Тогда я ответил, что выпью чаю с коньяком. Стакан был мне подан. Мы закурили. - Неудобно держать стакан на весу, - сказал Губерман, - возьми вот это или это вот, и поставь на это, - и стал совать мне в руки какую-то книжку и какую-то папку. – Выбирай, чем не побрезгуешь. – Я посмотрел на папку. На ней странным размашистым почерком было написано: "ЖЭДЭ". Я присмотрелся – почерк был незнакомым. – Это ведь не ваша рукопись? – спросил я. – Это рукопись романа Димы Быкова, - сказал он. – Он решил, что у меня склад подержанных оригиналов, и прислал мне рукопись своего романа. На память. Но я читал роман в типографском виде, зачем мне рукопись? Ты не знаешь? - Я не знал и отложил рукопись в сторону. – На это вот не ставь стакан, - обеспокоенно сказал он и вытянул из-под меня какой-то лист (я привстал), - я на это должен написать рецензию, а я, понимаешь, забыл, кто автор и о чем вообще речь, и текст никак не могу найти. Но я обещал. Хрен знает, что такое. Но здесь всегда так. Залежи. Два месяца назад я обнаружил в том углу воспоминания Саши. Представляешь, да?! – Я покивал. – А Саша подарил мне их семь лет назад и уже лет пять как просит прислать отзыв, потому что издатели торопят с книжкой, потому что отзыв должен быть напечатан. Ну, и..? – сказал я. – Ну, натурально, воспоминания вышли без моего отзыва, я же их только что обнаружил. – Он наклонился и вытащил из-под кровати упитанный томик, и потряс им. – То есть, конечно, отзыв я ему написал, но если бы я читал этот мемуар раньше, то написал бы по-другому. Так что вот оно, да…
Я взглянул на обложку. Это были воспоминания Городницкого. – В общем, лучше всего будет, если ты поставишь стакан вот на это, - сказал он и сунул мне в руки толстую книжку в рваной суперобложке, захватанной грязными пальцами. На ней значилось: "Сочинения Иосифа Бродского. Том I". – Надеюсь, против того чтобы поставить стакан на Бродского, ты ничего не имеешь? - Ах, вот оно что, - пробормотал я и поставил стакан с горячим коньячным чаем на книгу. Потом я вспомнил – как будто завеса разодралась с диким скрипом, - как много лет назад, на следующий после нашего знакомства день, он позвонил мне и спросил, нет ли у меня какого-нибудь Бродского, желательно раннего, пятидесятых-шестидесятых годов. Он меня успокаивает, объяснил Губерман, и я сказал, что Бродский, конечно, найдётся. Я отнёс его ему и моментально забыл об этом, настолько я был восхищен знакомством с самим Губерманом.
- ...Понимаешь, совершенно не помню, когда Бродский подарил мне этот том, - доверительно склонившись ко мне, сказал Игорь, - но подарил, это факт, - вот он перед тобою, этот факт. И ты знаешь, я читаю его каждое утро и каждый вечер, и мне не надоедает. Я использую энергию его строчек, когда сочиняю, когда мне не хватает моей собственной энергии. И помогает, да. Потому что стихи. Потому что подарок. Потому что покойник. И потому что подарок - от покойника. Подарочки от покойничков всегда помогают. Иногда, когда в гости приезжают всякие классики – ты же понимаешь, между нами, как живые классики нуждаются в поощрении! – я даю им подержать этот том. Только подержать. Полминуты, не больше. Этого хватает для подзарядки, а на большее им рассчитывать не стоит. Это же привет от Самого. Вот Улицкая у меня была – подержала. Димка тоже. И этот придурок… как его… ну, ты понял, - тоже был и подержал. Потом из Штатов приезжали – я их накрутил по телефону, что у них, бездарей, есть шанс. И, ты знаешь, приехали. Подержали. Рубина вообще всякий раз, как приходит в гости, сама шастает в спальню и шарит под матрасом, ей тоже подержать надо, а то ни романов, ни рассказов не получается… Храни меня, мой талисман, это называется. Ей Тата даже замечание однажды сделала – а вдруг там Игоревы трусы? Под матрасом? Э-э, и ты, дружище, уж достаточно надержался. Хватит. Коньяк свой выпил? – Выпил, - сказал я. – Ну и хватит. – Да, огромное спасибо, - сказал я благодарно и протянул ему книжку.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальшеСергей Кузнецов: «Издательства в нынешнем виде — отживающий институт»
Мне кажется, что издательства в нынешнем виде — отживающий институт. Вот, книга выходит тиражом 3000 экземпляров, автор получает небольшой гонорар. Если не случится чуда — премии, внезапного успеха и так далее — книга уходит, как вы сказали «в слив». Издательство не может позволить себе тратить ресурс на продвижение всех книг, поэтому выбирает самые удачные.
Мне кажется, лучше выложить свою книгу в сеть и привлекать читателей через свой блог или через социальные сети. Можно немного заработать, разместившись на kroogi.com или где-нибудь на bookmate — это, очевидно, небольшие деньги, но ведь и гонорары не слишком большие. По большому счету, автор идет в издательство не за гонораром, а за помощью в том, чтобы его книга нашла читателя. Так вот, большинство издательств эту задачу решать даже не собираются. Зачем же ходить к ним, чтобы потом переживать, что обложку сделали дурацкую, насажали опечаток и все ушло «в слив»?
Само собой, есть небольшие издательства и даже редакции в больших издательствах (такие как знаменитая редакция Е.Д. Шубиной в «АСТ»-»Астрель»), которые умеют и любят работать с авторами. У таких стоит издаваться. А выходить в какой-нибудь бессмысленной серии «Космические войны» или «Русский хоррор» я не вижу никакого смысла.
Иными словами, учить надо не издательства, а авторов.
Казалось бы, какая разница, в каком виде появляется книжка? В рукописном (тем более, что, по слухам, рукописи не горят), в печатном, в электронном, пусть даже только в ноосферном. Но, как оказалось, мне необычайно важна метериальная составляющая, - я не о гонораре, которого у меня никогда не было, а о возможности взвесить в руках томик, вдохнуть запах типографской краски, поставить на полку. И(ли) подарить.Чтобы другие тоже вертели в руках и нюхали.
Вспомнились: шумеры, писавшие гимны и эпосы на глиняных табличках и издевавшиеся над египтянами из-за их приверженности недолговечному папирусу; сочинители хроник ронго-ронго на деревянных табличках, наверняка пожавшие бы плечами при виде записей на шелке или березовом лыке, представься им такая возможность; авторы, писавшие чернильными перьями, не использовавшие шариковые ручки и принципиально отказывавшиеся от пишущих машинок (первым, нарушившим догму, был Твен, который для того чтобы поддержать новый патент своего знакомого, купил чудовищный агрегат и нагрохотал на нем "Янки при дворе...", вследствие чего соседи подали на автора в суд, так как не могли спать по ночам); герцог Молфетта, изгнанником проживавший в Венеции, потому что его собственные подданные предпочли учредить республику ("Я собирал рукописи всю свою жизнь. Позволь, я покажу тебе мою библиотеку. Здесь хранятся две тысячи книг, но среди них не найдется ни одной печатной страницы. Я не могу слышать о печатном станке! Мерзкое новомодное изобретение, имеющее только одну цель - метать бисер учености перед свиным стадом простолюдинов"); утешительные беседы, которые два философа вели при свечах ("Мы видели, что современные носители информации очень быстро выходят из употребления. Зачем же рисковать, обременяя себя предметами, которые, возможно, скоро превратятся в мертвый груз, станут нечитаемыми? Научно доказано, что книги превосходят любой объект, выпущенный на рынок нашей культурной индустрией за последние годы. Так что если мне придется спасать что-нибудь, что легко перемещается и доказало свою способность противостоять пагубному воздействию времени, я выберу книгу"); высокая проза императорских пингвинов, любовная лирика афалин, стоическая философия драмодеров ("Лишь немногие из многих тысяч литератур, созданных рыбами, отмечены неким чувством юмора, да и то лишь самым примитивным; языки акул или, например, тарпонов, крупных рыб из семейства сельдевых, безусловно, в высшей степени изящны, но им абсолютно чужды оптимизм и жизнестойкость, которые отчетливо ощущаются в языках всех китообразных. Радость, энергия, юмор - все это присуще и пингвинам, и, разумеется, многим представителям тюленьих. Именно в связи с этим профессор Дьюби как-то заметил: "Литература на языке императорских пингвинов столь же замкнута на себя, столь же недоступна, как и само закованное во льды сердце Антарктиды. Она, возможно, и обладает неземной красотой, но нам ее не постичь". Невозможно одним и тем же способом исследовать и описывать леденящие душу детективные истории, столь распространенные в литературе ласок, любовные песни лягушек или туннельные саги земляного червя - и литературные произведения, созданные красным деревом или кабачками... Снисходительно улыбнутся, наденут рюкзаки и отправятся к пику Пайка, чтобы прочесть в оригинале недавно дешифрованные стихи лишайника, записанные на северной стороне его вершины. И вместе с ними или чуть погодя туда поднимется еще более хитроумный исследователь, настоящий искатель приключений, - первый геолингвист, который, не обращая особого внимания на изящную, но недолговечную поэзию лишайника, прочтет еще менее коммуникативные, еще более пассивные, совершенно вневременные, холодные, вулканические стихи гор, в которых каждая скала - одно-единственное слово, сказанное Бог весть когда самой Землей, плывущей в бесконечном одиночестве и в бесконечном сообществе - во Вселенной").
читать дальшеВот ещё раз, потому что ссылки уже были:
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Изучаю новые поступления в библиотеку нашего архива, среди них - только что вышедшее учебное пособие для стамбульских школьников. В главе о Дарвине, в частности, утверждается, что у создателя эволюционной теории "были две проблемы: во-первых, он был евреем; во-вторых, он ненавидел свой большой лоб, крупный нос и кривые зубы". В разделе об Эйнштейне создатель теории относительности евреем как раз не является, но характеризуется как грязный и неопрятный тип, и обвиняется в том, что он ел мыло.
За чтением этого увлекательного документа меня и застала сирена тревоги по поводу учений, связанных с будущим землетрясением. Вся страна тренируется. Все высыпали на улицу и слонялись десять минут, пока сирена не умолкла (я вышел во двор, продолжая перелистывать турецкий учебник), а потом вернулись в здание продолжать работу. Правда, кое-кто из праздношляющихся утверждал, что под соусом учений по землетрясению нас готовят к правильному поведению во время предстоящих бомбежек.
Кажется, в русском языке, когда хотят подчеркнуть дурость человека, говорят - "турок". Я ни разу не ксенофоб, вы же знаете.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Завтра Майе Улановской исполняется восемьдесят лет.
Сегодня я ходил её поздравлять. Не говоря уж о том, что человек она замечтельный и, прямо скажем, довольно необыкновенный (желающие могут прочесть о ней в моих постах под тегом "Майя", вообше не так много у меня знакомых, родившихся в Нью-Йорке, в семье бывших анархистов и будущих советских разведчиков, и ещё меньше среди них людей, за участие в антисталинских молодёжных группах получивших двадцатипятилетние лагерные сроки. В той группе, где была Майя, всех мальчиков (которым едва исполнилось по 16-18 лет) расстреляли - выжили одни девочки, и Майя среди них была самая буйная. Она дралась со следователями и охранниками, сидела на Воркуте, в Тайшете и Абакане, и лучшими подругами её на зоне были кореянка (естественно, японская шпионка) и бывшая мельникивка (это будет покруче, чем бандеровка). Майю интересовала правда. На лесоповале она выучила и распевала песни партизан-ОУНовцев (за исполнение которых давали внутрилагерные дополнительные сроки), и в украинском бараке называли её наше кудлате жиденя. Она сидела с сектантками, атеистками, коммунистками-ортодоксами, проходившими по делу "право-троцкистского блока", бывшими эсерками, меньшевичками, вдовами расстрелянных перед войной командармов и вдовами расстрелянных после войны офицеров власовской армии, и все они были ей интересны. Ей вообще всё и всегда было интересно. Я думаю, бессмысленно пытаться рассказать о ней в дневнике. Можно лишь писать отдельные заметки, но о живых это всегда трудно делать.
Выпустили её перед ХХ съездом. Ей было 20 с небольшим. Она была пытлива, пряма и не умела кокетничать. Она вышла замуж за Анатолия Якобсона. Она до сих пор не понимает, почему этот денди-философ и литературовед женился на ней. Может быть, ответ на этот вопрос содержит его фраза, кинутая ненароком - "Не у каждого жену посадили в неполных восемнадцать лет..." А может, и нет.
О ком бы ты ни говорил с ней - она знала всех. В доме у неё бывали Солженицын и Шафаревич, опальный генерал Пётр Григоренко и отставной диссидент Пётр Якир, Галич и Ким, Ковалёв и Алексеева, Евгения Гинзбург и Аксёнов, Лидия Чуковская и Ростропович. "Хроника текущих событий" - дело рук её мужа. Они приземлились в аэропорту Лод в канун Йом Киппура 1973-го года, а на следующий день началась война Судного дня. Она начала жизнь в Израиле, когда до окончания её лагерного срока оставалось 3 года. Она... нет, это тема для монографии.
В шестидесятых годах по стране ходили самиздатовские бобины с лагерными песнями в её исполнении. Впрочем, там были не только лагерные песни.
Пленки эти давно размагнитились и рассыпались в пыль.
Усилиями читателей её книг песни эти в конце концов приобрели относительно прослушиваемую форму. Относительно - потому что всё равно это шестидесятые, и всё равно это уже тихо, и всё равно это моно.
В Иерусалиме она работала в Национальной библиотеке, пожирала чужие книги и писала свои. Она до сих пор их пишет. Она знает кучу языков, куда больше, чем я. Она переводит с четырёх живых языков и с трёх мёртвых. Просто так, интереса ради. Она занималась здесь политической деятельностью и слыла ультралевой, но вышла из партии и написала открытое письмо членам ЦК, обвинив их в том, что они предали собственный народ. Когда они позвонили ей по телефону, чтобы объясниться, она сказала, что ищет правду, а не дивиденды. В восемьдесят лет она ходит на курсы математических принципов изучения Талмуда - и не верит в Бога. Она дружила с папой нашего премьер-министра до самой его смерти и переводила его книжки на русский. Во время литературных визитов в дом папы премьер-министерша подавала ей кофе и делала книксен.
Она стесняется, когда её хвалят. Она никогда не ходит на писательские собрания; её избирали почетным членом трёх писательских союзов и приглашали на чествования, и она всегда говорила, что не придёт, потому что у неё болит живот. Она не считает себя писателем. Она... Когда она выгуливает своего пса Рыжика, то бежит за ним по улице вприпрыжку. Она доводит до головокружения Губермана, живущего в трёх домах от неё, когда тот выходит выгуливать свою больную ногу. Игорь моложе Майи, но голова у него кружится, потому что она бегает вокруг него, держа пса на натянутом поводке, потому что псу нужен моцион.
Её любимые слова - "ага" и "минуточку". Когда её обуревает какая-нибудь идея, она звонит мне в любое время суток и обращается на "Вы". В два часа ночи она может позвонить мне и сказать: "Минуточку..." Когда я, недосыпающий, раздраженный, чудом уснувший за десять минут до звонка, не понимая, кто это, кричу в трубку: "блядь!..", она удовлетворенно произносит своё второе любимое слово: "ага". Три раза за пятнадцать лет нашего знакомства она назвала меня Мишенькой. Знаете, мне это очень важно.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Рассказы Генри Каттнера о Хогбенах читал мне мой папа, когда я лежал в кровати, больной свинкой. Если не ошибаюсь, это случилось в третьем не то пятом классе. Шею мне намазали какой-то дрянью, обмотали целлофаном, а поверх его - для красоты, что ли? - укутали старушечьей шалью. читать дальшеУ меня был совершенно идиотский вид. Делать я ничего не мог, потому что иначе шаль разматывалась. Тепература у меня была не большая, 37 и пять примерно, и я не особенно страдал, но подыхал от скуки. Я перечитал все сказки, скопившиеся в моем книжном шкафу, а до тамиздатовского Солженицына, хранившегося в нижнем ящике папиного стола, как раз между тамиздатовскими же альбомом Дали и номером "Плейбоя" за 1960-какой-то год, я ещё не дорос. Мне было невыразимо скучно. Нормальные дети бегали по улице и орали. Я лежал в кровати и ковырял в носу. Скуку мою утешала та мысль, что, когда папуля и мамуля завтра утром уйдут на работу, я смогу тихонько прокрасться в гостиную и вытащить с верхней полки третьего книжного шкафа "Женскую сексопатологию" академика Свядоща. Официально мне не было доступа к этой замечательной книге, но я изучил её подпольно, и теперь, ковыряя в носу, самоуверенно полагал, что о женской сексопатологии знаю всё.
Я стал повторять новое слово, которому научил меня Димка Белов. Повторял я его шёпотом, потому что инстинктивно чувствовал, что слово это неприличное - не зря Димка учил меня ему на ухо, чтобы не слышали учитальницы и пионервожатые, патрулировавшие этаж во время перемены. - Блядь, - говорил я с наслаждением, - блядь, блядь, блядь!.. - Скука моя временно прошла. Я знал, что приобщился к сакральному знанию, и обладание этой маленькой тайной, о которой не дано знать родителям, делало меня более значительным в собственных глазах. "Они говорят, что я дуб по математике? Ну что ж. Зато я знаю блядь. Блядь, блядь, блядь!" Минут десять я на все лады повторял слово, не забывая выговаривать его как можно тише. Теперь я думаю, что позывы к неврастении моей появились именно тогда, в силу интеллигентного воспитания. Бабушка упала бы в обморок, если бы услышала. А что, - размышлял я, машинально повторяя про блядь, - сказали бы папуля и особенно мамуля, если бы узнали, что в нижнем ящике моего стола, спрятанная под школьным дневником и для конспирации прикрытая сверху томиком Родари, лежит колода настоящих порнографических карт, подаренных мне во временное пользование тем же Димкой? Я не знал слова "порнография" и в карты играть не умел, но на этих потрёпанных чёрно-белых картинках было много голых тёток. Тётки были уже пожилые, - блядь! - им наверняка было, блядь, лет по двадцать, а то и больше. Папуля и особенно мамуля меня, наверное, просто убили бы, если бы - блядь! - узнали. Интересно, что такое "блядь"? Димка, научив меня этому слову, не объяснил его значения, он только хихикал, как падла.
Раздался звонок, и мамуля открыла дверь. "Здравствуйте!" - произнёс в прихожей знакомый голос. - "Здравствуй, Наташа!" - "Меня просили принести Мише домашние задания..." Я мгновенно покрылся липким потом, сполз с подушки и откинулся навзничь, одновременно подняв колени, чтобы отгородиться от моей школьной любви. Мне было чудовищно стыдно. Я лежал, с головой укутанный в старушечью шаль, и горло моё, распухшее, как у свиньи, было смазано мерзко вонявшим медицинским жиром. И ещё целлофан. Наташа вошла в комнату и прислонилась к косяку двери. Глаза её изумлённо расширились, но она промолчала. Я тоже молчал. Я делал вид, что вообще не в курсе её прихода. Сколько буду жить на свете, никогда не забуду того ощущения.
Когда Наташа, молча постояв у притолоки минут пять, ушла, я заплакал. Тогда из соседней комнаты пришёл папуля и стал утешать меня. В нашем семействе никто не умеет утешать иначе, чем принести хорошую книжку и всучить её пострадавшему. Папуля принес сборник фантастики и сказал, что почитает мне рассказы Генри Каттнера. Шмыгая носом и вытирая глаза, я приготовился слушать. С первой же фразы - "У нашего Лемюэля три ноги, поэтому мы прозвали его Неотразимчиком" - я влюбился в Хогбенов.
Прохвессор накрылся
Мы — Хогбены, других таких нет. Чудак прохвессор из большого города мог бы это знать, но он разлетелся к нам незванный, так что теперь, по-моему, пусть пеняет на себя. В Кентукки вежливые люди занимаются своими делами и не суют нос куда их не просят. читать дальше Так вот, когда мы шугали братьев Хейли самодельным ружьем (до сих пор не поймем, как оно стреляет), тогда все и началось — с Рейфа Хейли, он крутился возле сарая да вынюхивал, чем там пахнет, в оконце, — норовил поглядеть на крошку Сэма. После Рейф пустил слух, будто у крошки Сэма три головы или еще кой-что похуже. Ни единому слову братьев Хейли верить нельзя. Три головы! Слыханное ли дело, сами посудите? Когда у крошки Сэма всего-навсего две головы, больше сроду не было. Вот мы с мамулей смастерили то ружье и задали перцу братьям Хейли. Я же говорю, мы потом сами в толк не могли взять, как оно стреляет. Соединили сухие батареи с какими-то катушками, проводами и прочей дребеденью, и эта штука как нельзя лучше прошила Рейфа с братьями насквозь. В вердикте коронер записал, что смерть братьев Хейли наступила мгновенно; приехал шериф Эбернати, выпил с нами маисовой водки и сказал, что у него руки чешутся проучить меня так, чтобы родная мама не узнала. Я пропустил это мимо ушей. Но, видно, какой-нибудь чертов янки-репортеришка жареное учуял, потому как вскорости заявился к нам высокий, толстый, серьезный дядька и ну выспрашивать всю подноготную. Наш дядя Лес сидел на крыльце, надвинув шляпу чуть ли не до самых зубов. — Убирались бы лучше подобру-поздорову обратно в свой цирк, господин хороший, — только и сказал он. — Нас Барнум самолично приглашал и то мы наотрез отказались. Верно, Сонк? — Точно, — подтвердил я. — Не доверял я Финеасу. Он обозвал крошку Сэма уродом, надо же! Высокий и важный дядька — прохвессор Томас Гэлбрейт — посмотрел на меня. — Сколько тебе лет, сынок? — спросил он. — Я вам не сынок, — ответил я. — И лет своих не считал. — На вид тебе не больше восемнадцати, — сказал он, — хоть ты и рослый. Ты не можешь помнить Барнума. — А вот и помню. Будет вам трепаться. А то как дам в ухо. — Никакого отношения к цирку я не имею, — продолжал Гэлбрейт. — Я биогенетик. Мы давай хохотать. Он вроде бы раскипятился и захотел узнать, что тут смешного. — Такого слова и на свете-то нет, — сказала мамуля. Но тут крошка Сэм зашелся криком. Гэлбрейт побелел как мел и весь затрясся. Прямо рухнул наземь. Когда мы его подняли, он спросил, что случилось. — Это крошка Сэм, — объяснил я. — Мамуля его успокаивает. Он уже перестал. — Это ультразвук, — буркнул прохвессор. — Что такое «крошка Сэм» коротковолновый передатчик? — Крошка Сэм — младенец, — ответил я коротко. — Не смейте его обзывать всякими именами. А теперь, может, скажете, чего вам нужно? Он вынул блокнот и стал его перелистывать. Я у-ученый, — сказал он. — Наш институт изучает евгенику, и мы располагаем о вас кое-какими сведениями. Звучали они неправдоподобно. По теории одного из наших сотрудников, в малокультурных районах естественная мутация может остаться нераспознанной и… — Он приостановился и в упор посмотрел на дядю Леса. — Вы действительно умеете летать? — спросил он. Ну, об этом-то мы не любим распространяться. Однажды проповедник дал нам хороший нагоняй. Дядя Лес назюзюкался и взмыл над горами — до одури напугал охотников на медведей. Да и в библии нет такого, что людям положено летать. Обычно дядя Лес делает это исподтишка, когда никто не видит. Как бы там ни было, дядя Лес надвинул шляпу еще ниже и промычал: — Это уж вовсе глупо. Человеку летать не дано. Взять хотя бы эти новомодные выдумки, о которых мне все уши прожужжали: между нами, они вообще не летают. Просто бредни, вот и все. Гэлбрейт хлопнул глазами и снова заглянул в блокнот. — Но тут с чужих слов есть свидетельства о массе необычных качеств, присущих вашей семье. Умение летать — только одно из них. Я знаю, теоретически это невозможно — если не говорить о самолетах, — но… — Хватит трепаться! — В состав мази средневековых ведьм входил аконит, дающий иллюзию полета, разумеется совершенно субъективную. — Перестанете вы нудить? — взбешенного дядю Леса прорвало, я так понимаю — от смущения. Он вскочил, швырнул шляпу на крыльцо и взлетел. Через минуту стремительно опустился, подхватил свою шляпу и скорчил рожу прохвессору. Потом опять взлетел и скрылся за ущельем, мы его долго не видели. Я тоже взбесился. — По какому праву вы к нам пристаете? — сказал я. — Дождетесь, что дядя Лес возьмет пример с папули, а это будет чертовски неприятно. Мы папулю в глаза не видели, с тех пор как тут крутился один тип из города. Налоговый инспектор, кажется. Гэлбрейт ничего не сказал. Вид у него был какой-то растерянный. Я дал ему выпить, и он спросил про папулю. — Да папуля где-то здесь, — ответил я. — Только его теперь не увидишь. Он говорит, что так ему больше нравится. — Ага, — сказал Гэлбрейт и выпил еще рюмочку. — О господи. Сколько, говоришь, тебе лет? — А я про это ничего не говорю. — Ну, какое воспоминание у тебя самое первое? — Что толку запоминать? Только голову себе зря забиваешь. — Фантастика, — сказал Гэлбрейт. — Не ожидал, что отошлю в институт такой отчет. — Не нужно нам, чтобы тут лезли всякие, — сказал я. — Уезжайте отсюда и оставьте нас в покое. — Но помилуйте! — он выглянул за перила крыльца и заинтересовался ружьем. — Это еще что? — Такая штука, — ответил я. — Что она делает? — Всякие штуки, — ответил я. — Угу. Посмотреть можно? — Пожалуйста, — ответил я. — Да я вам отдам эту хреновину, только бы вы отсюда уехали. Он подошел и осмотрел ружье. Папуля встал (он сидел рядом со мной), велел мне избавиться от чертового янки и вошел в дом. Вернулся прохвессор. — Потрясающе! — говорит. — Я кое-что смыслю в электронике, и, по моему мнению, это нечто выдающееся. Каков принцип действия? — Чего-чего? — отвечаю. — Она дырки делает. — Стрелять патронами она никак не может. В казенной части у нее две линзы вместо… Как, говоришь, она действует? — Откуда я знаю. — Это ты сделал? — Мы с мамулей. Он давай сыпать вопросами. — Откуда я знаю, — говорю. — Беда с ружьями в том, что их надо каждый раз перезаряжать. Вот мы и подумали: смастерим ружье по-своему, чтобы его никогда не заряжать. И верно, не приходится. — А ты серьезно обещал мне его подарить? — Если отстанете. — Послушай, — сказал он, — просто чудо, что вы, Хогбены, так долго оставались в тени. — На том стоим. — Должно быть, теория мутации верна! Вас надо обследовать. Это же одно из крупнейших открытий после… — и пошел чесать в том же духе. Я мало что понял. В конце концов я решил, что есть только два выхода, а после слов шерифа Эбернати мне не хотелось убивать, пока шерифов гнев не остынет. Не люблю скандалов. — Допустим, я поеду с вами в Нью-Йорк, раз уж вам так хочется, — сказал я. — Оставите вы мою семью в покое? Он вроде бы пообещал, правда нехотя. Но все же уступил и забожился: я пригрозил, что иначе разбужу крошку Сэма. Он-то, конечно, хотел повидать крошку Сэма, но я объяснил, что это все равно без толку. Как ни верти, не может крошка Сэм поехать в Нью-Йорк. Он лежит в цистерне, без нее ему становится худо. Вообще, прохвессор остался мною доволен и уехал, когда я пообещал встретиться с ним наутро в городке. Но все же на душе у меня, по правде сказать, было паскудно. Мне не доводилось еще ночевать под чужой крышей после той заварушки в Старом Свете, когда нам пришлось в темпе уносить ноги. Мы тогда, помню, переехали в Голландию. Мамуля всегда была неравнодушна к человеку, который помог нам выбраться из Лондона. В его честь дала имя крошке Сэму. А фамилию того человека я уж позабыл. Не то Гвинн, не то Стюард, не то Пипин — у меня в голове все путается, когда я вспоминаю то, что было до войны Севера с Югом. Вечер прошел, как всегда, нудно. Папуля, конечно, сидел невидимый, и мамуля все злилась, подозревая, что он тянет маисовой больше, чем положено. Но потом сменила гнев на милость и налила ему настоящего виски. Все наказывали мне вести себя прилично. — Этот прохвессор ужас до чего умный, — сказала мамуля. — Все прохвессора такие. Не морочь ему голову. Будь паинькой, а не то я тебе покажу, где раки зимуют. — Буду паинькой, мамуля, — ответил я. Папуля дал мне затрещину, что с его стороны было нечестно: ведь я-то его не мог видеть! — Это чтобы ты лучше запомнил, — сказал он. — Мы люди простые, — ворчал дядя Лес. — И нечего прыгать выше головы, никогда это к добру не приводит. — Я не пробовал, честно! — сказал я. — Только я так считаю… — Не наделай бед! — пригрозила мамуля, и тут мы услышали, как в мезонине дедуля заворочался. Порой дедуля не двигался неделями, но в тот вечер он был прямо-таки живчик. Мы, само собой, поднялись узнать, чего он хочет. Он заговорил о прохвессоре. — Чужак-то, а? — сказал дедуля. — Продувная бестия! Редкостные губошлепы собрались у моего ложа, когда я сам от старости слабею разумом! Один Сонк не без хитрости, да и то, прости меня, господи, дурак дураком. Я только поерзал на месте и что-то пробормотал, лишь бы не смотреть дедуле в глаза — я этого не выношу. Но он на меня не обратил внимания. Все бушевал: — Значит, ты собрался в этот Нью-Йорк? Кровь христова, да разве ты запамятовал, что мы как огня стережемся Лондона и Амстердама — да и Нью-Амстердама — из боязни дознания? Уж не хочешь ли ты попасть в ярмарочные уроды? Хоть это и не самое страшное. Дедуля у нас старейший и иногда вставляет в разговор какие-то допотопные словечки. Наверное, жаргон, к которому привыкнешь в юности, прилипает на всю жизнь. Одного у дедули не отнимешь: ругается он лучше всех, кого мне довелось послушать. — Ерунда, — сказал я. — Я ведь хотел как лучше! — Так он еще речет супротив, паршивый неслух! — возмутился дедуля. — Во всем виноват ты, ты и твоя родительница. Это вы пресечению рода Хейли споспешествовали. Когда б не вы, ученый бы сюда и не пожаловал. — Он прохвессор, — сообщил я. — Звать его Томас Гэлбрейт. — Знаю. Я прочитал его мысли через мозг крошки Сэма. Опасный человек. Все мудрецы опасны. Кроме разве Роджера Бэкона, да и того мне пришлось подкупить, дабы… Не важно. Роджер был незаурядный человек. Внимайте же: никто из вас да не едет в Нью-Йорк. Стоит нам только покинуть сию тихую заводь, стоит кому-то нами заинтересоваться — и мы пропали. Вся их волчья стая вцепится и разорвет нас в клочья. А твои безрассудные полеты, Лестер, помогут тебе как мертвому припарки — ты внемлешь? — Но что же нам делать? — спросила мамуля. — Да чего там, — сказал папуля. — Я этого прохвессора угомоню. Спущу в цистерну, и дело с концом. — И испортишь воду? — взвилась мамуля. — Попробуй только! — Что за порочное племя вышло из моих чресел? — сказал дедуля, рассвирепев окончательно. — Ужли не обещали вы шерифу, что убийства прекратятся… хотя бы на ближайшее время? Ужли и слово Хогбена — ничто? Две святыни пронесли мы сквозь века — нашу тайну и честь Хогбенов! Посмейте только умертвить этого Гэлбрейта — вы мне ответите! Мы все побледнели. Крошка Сэм опять проснулся и захныкал. — Что же теперь делать? — спросил дядя Лес. — Наша великая тайна должна остаться нерушимой, — сказал дедуля. Поступайте как знаете, только без убийств. Я тоже обмозгую сию головоломку. Тут он, казалось, заснул, хотя точно про него никогда ничего не знаешь.
На другой день мы встретились с Гэлбрейтом в городке, как и договорились, но еще раньше я столкнулся на улице с шерифом Эбернати, который, завидев меня, зло сверкнул глазами. — Лучше не нарывайся, Сонк, — сказал он. — Помни, я тебя предупреждал. Очень неудобно получилось. Как бы там ни было, я увидел Гэлбрейта и рассказал ему, что дедуля не пускает меня в Нью-Йорк. Гэлбрейт не очень-то обрадовался, но понял, что тут уж ничего не поделаешь. Его номер в отеле был забит научной дребеденью и мог напугать всякого. Ружье стояло тут же, и Гэлбрейт как будто ничего в нем не менял. Он стал меня переубеждать. — Ничего не выйдет, — отрезал я. — Нас от этих гор не оттащишь. Вчера я брякнул сдуру, никого не спросясь, вот и все. — Послушай, Сонк, — сказал он. — Я расспрашивал в городке о Хогбенах, но почти ничего не узнал. Люди здесь скрытные. Но все равно, их свидетельство было бы только лишним подтверждением. Я не сомневаюсь, что наши теории верны. Ты и вся твоя семья — мутанты, вас надо обследовать! — Никакие мы не мутанты, — ответил я. — Вечно ученые обзывают нас какими-то кличками. Роджер Бэкон окрестил нас гомункулами, но… — Что?! — вскрикнул Гэлбрейт. — Что ты сказал? — Э… Издольщик один из соседнего графства, — тут же опомнился я, но видно было, что прохвессора не проведешь. Он стал расхаживать по номеру. — Бесполезно, — сказал он. — Если ты не поедешь в Нью-Йорк, я попрошу, чтобы институт выслал сюда комиссию. Тебя надо обследовать во славу науки и ради прогресса человечества. — Этого еще не хватало, — ответил я. — Воображаю, что получится. Выставите нас, как уродов, всем на потеху. Крошку Сэма это убьет. Уезжайте-ка отсюда и оставьте нас в покое. — Оставить вас в покое? Когда вы умеете создавать такие приборы? — он махнул рукой в сторону ружья. — Как же оно работает? — спросил он ни с того ни с сего. — Да не знаю я… Смастерили, и дело с концом. Послушайте, прохвессор. Если на нас глазеть понаедут, быть беде. Большой беде. Так говорит дедуля. Гэлбрейт стал теребить собственный нос. — Что ж, допустим… А ответишь мне на кое-какие вопросы, Сонк? — Не будет комиссии? — Посмотрим. — Нет, сэр. Не стану… Гэлбрейт набрал побольше воздуху. — Если ты расскажешь все, что мне нужно, я сохраню ваше местопребывание в тайне. — А я-то думал, у вас в институте знают, куда вы поехали. — А-а, да, — спохватился Гэлбрейт. — Естественно, знают. Но про вас там ничего не известно. Он подал мне мысль. Убить его ничего не стоило, но тогда дедуля стер бы меня в порошок, да и с шерифом приходилось считаться. Поэтому я сказал: «ладно уж» — и кивнул. Господи, о чем только этот тип не спрашивал! У меня аж круги поплыли перед глазами. А он распалялся все больше и больше. — Сколько лет твоему дедушке? — Понятия не имею. — Гомункулы, хм… Говоришь, он когда-то был рудокопом? — Да не он, его отец, — сказал я. — На оловянных копях в Англии. Только дедуля говорит, что в то время она называлась Британия. На них тогда еще навели колдовскую чуму. Пришлось звать лекарей… друнов? Друдов? — Друидов? — Во-во. Эти друиды, дедуля говорит, были лекарями. В общем, рудокопы мерли как мухи по всему Корнуэллу, и копи пришлось закрыть. — А что за чума? Я объяснил ему, как запомнил из рассказов дедули, и прохвессор страшно разволновался, пробормотал что-то, насколько я понял, о радиоактивном излучении. Ужас какую околесицу он нес. — Искусственная мутация, обусловленная радиоактивностью! — говорит, а у самого глаза и зубы разгорелись. — Твой дед родился мутантом! Гены и хромосомы перестроились в новую комбинацию. Да ведь вы, наверно, сверхлюди! — Нет уж, — возразил я. — Мы Хогбены. Только и всего. — Доминанта, типичная доминанта. А у тебя вся семья… э-э… со странностями? — Эй, легче на поворотах! — пригрозил я. — В смысле — все ли умеют летать? — Сам-то я еще не умею. Наверно, мы какие-то уроды. Дедуля у нас — золотая голова. Всегда учил, что нельзя высовываться. — Защитная маскировка, — подхватил Гэлбрейт. — На фоне косной социальной культуры отклонения от нормы маскируются легче. В современном цивилизованном обществе вам было бы также трудно утаиться, как шилу в мешке. А здесь, в глуши, вы практически невидимы. — Только папуля, — уточнил я. — О боже, — вздохнул он. — Скрывать такие невероятные природные способности… Представляете, что вы могли бы совершить? Вдруг он распалился пуще прежнего, и мне не очень-то понравился его взгляд. — Чудеса, — повторял он. — Все равно что лампу Алладина найти. — Хорошо бы вы от нас отвязались, — говорю. — Вы и ваша комиссия. — Да забудь ты о комиссии. Я решил пока что заняться этим самостоятельно. При условии, если ты будешь содействовать. В смысле — поможешь мне. Согласен? — Не-а, — ответил я. — Тогда я приглашу сюда комиссию из Нью-Йорка, — сказал он злорадно. Я призадумался. — Ну, сказал я наконец, — чего вы хотите? — Еще не знаю, — медленно проговорил он. — Я еще не полностью охватил перспективы. Но он готов был ухватить все в охапку. Сразу было видать. Знаю я такое выражение лица. Я стоял у окна, смотрел на улицу, и тут меня вдруг осенило. Я рассудил, что, как ни кинь, чересчур доверять прохвессору — вовсе глупо. Вот я и подобрался, будто ненароком, к ружью и кое-что там подправил. Я прекрасно знал, чего хочу, но, если бы Гэлбрейт спросил, почему я скручиваю проволочку тут и сгибаю какую-то чертовщину там, я бы не мог ответить. В школах не обучался. Но твердо знал одно: теперь эта штучка сработает как надо. Прохвессор строчил что-то в блокноте. Он поднял глаза и заметил меня. — Что ты делаешь? — спросил он. — Тут было что-то неладно, — соврал я. — Не иначе как вы тут мудрили с батарейками. Вот сейчас испытайте. — Здесь? — возмутился он. — Я не хочу возмещать убытки. Испытывать надо в безопасных условиях. — Видите вон там, на крыше, флюгер? — я показал пальцем. — Никто не пострадает, если мы в него прицелимся. Можете испытывать не отходя от окна. — Это… Это не опасно? — ясно было, что у него руки чешутся испытать ружье. Я сказал, что все останутся в живых, он глубоко вздохнул, подошел к окну и неумело взялся за приклад. Я отодвинулся в сторонку. Не хотел, чтобы шериф меня увидел. Я-то его давно приметил — он сидел на скамье возле продуктовой лавки через дорогу. Все вышло, как я и рассчитывал. Гэлбрейт спустил курок, целясь в флюгер на крыше, и из дула вылетели кольца света. Раздался ужасающий грохот. Гэлбрейт повалился навзничь, и тут началось такое столпотворение, что передать невозможно. Вопль стоял по всему городку. Ну, чувствую, самое время сейчас превратиться в невидимку. Так я и сделал. Гэлбрейт осматривал ружье, когда в номер ворвался шериф Эбернати. А с шерифом шутки плохи. У него был пистолет в руке и наручники наготове; он отвел душу, изругав прохвессора последними словами. — Я вас видел! — орал он. — Вы, столичные, думаете, что вам здесь все сойдет с рук. Так вот, вы ошибаетесь! — Сонк! — вскричал Гэлбрейт, озираясь по сторонам. Но меня он, конечно, увидеть не мог. Тут они сцепились. Шериф Эбернати видел, как Гэлбрейт стрелял из ружья, а шерифу палец в рот не клади. Он поволок Гэлбрейта по улице, а я, неслышно ступая, двинулся следом. Люди метались как угорелые. Почти все прижимали руки к щекам. Прохвессор продолжал ныть, что ничего не понимает. — Я все видел! — оборвал его Эбернати. — Вы прицелились из окна — и тут же у всего города разболелись зубы! Посмейте только еще раз сказать, будто вы не понимаете! Шериф у нас умница. Он с нами, Хогбенами, давно знаком и не удивляется, если иной раз творятся чудные дела. К тому же он знал, что Гэлбрейт — ученый. Так вот, получился скандал, люди доискались, кто виноват, и я оглянуться не успел, как они собрались линчевать Гэлбрейта. Эбернати его увел. Я немножко послонялся по городку. На улицу вышел пастор посмотреть церковные окна — они его озадачили. Стекла были разноцветные, и пастор никак не мог понять, с чего это они вдруг расплавились. Я бы ему подсказал. В цветных стеклах есть золото — его добавляют, чтобы получить красный тон. В конце концов я подошел к тюрьме. Меня все еще нельзя было видеть. Поэтому я подслушал разговор Гэлбрейта с шерифом. — Все Сонк Хогбен, — повторял прохвессор. — Поверьте, это он перестроил проектор! — Я вас видел, — отвечал Эбернати. — Вы все сделали сами. Ой! — Он схватился рукой за челюсть. — Прекратите-ка, да поживее! Толпа настроена серьезно. В городе половина людей сходит с ума от зубной боли. Видно, у половины городских в зубах были золотые пломбы. То, что сказал на это Гэлбрейт, меня не очень-то удивило. — Я ожидаю прибытия комиссии из Нью-Йорка; сегодня же вечером позвоню в институт, там за меня поручатся. Значит, он всю дорогу собирался нас продать. Я как чувствовал, что у него на уме. — Вы избавите меня от зубной боли — и всех остальных тоже, а не то я открою двери и впущу линчевателей! — простонал шериф. И ушел прикладывать к щеке пузырь со льдом. Я прокрался обратно в коридор и стал шуметь, чтобы Гэлбрейт услыхал. Я подождал, пока он не кончит ругать меня на все корки. Напустил на себя глупый вид. — Видно, я маху дал, — говорю. — Но могу все исправить. — Да ты уж наисправлял достаточно. — Тут он остановился. — Погоди. Как ты сказал? Ты можешь вылечить эту… Что это? — Я осмотрел ружье, — говорю. — Кажется, я знаю, где напорол. Оно теперь настроено на золото, и все золото в городе испускает тепловые лучи или что-то в этом роде. — Наведенная избирательная радиоактивность, — пробормотал Гэлбрейт очередную бессмыслицу. — Слушай. Вся эта толпа… У вас когда-нибудь линчуют? — Не чаще раза-двух в год, — успокоил я. — И эти два раза уже позади, — так что годовую норму мы выполнили. Жаль, что я не могу переправить вас к нам домой. Мы бы вас запросто спрятали. — Ты бы лучше что-нибудь предпринял! — говорит. — А не то я вызову из Нью-Йорка комиссию! Ведь тебе это не очень-то по вкусу, а? Никогда я не видел, чтобы человек с честным лицом так нагло врал в глаза. — Дело верное, — говорю. — Я подкручу эту штуковину так, что она в два счета погасит лучи. Только я не хочу, чтобы люди связывали нас, Хогбенов, с этим делом. Мы любим жить спокойно. Вот что, давайте я пойду в ваш отель и налажу все как следует, а потом вы соберете тех, кто мается с зубами, и спустите курок. — Но… Да, но… Он боялся, как бы не вышло еще хуже. Но я его уговорил. На улице бесновалась толпа, так что долго уговаривать не пришлось. В конце концов я плюнул и ушел, но вернулся невидимый и подслушал, как Гэлбрейт уславливается с шерифом. Они между собой поладили. Все, у кого болят зубы, соберутся и рассядутся в мэрии. Потом Эбернати приведет прохвессора с ружьем и попробует всех вылечить. — Прекратится зубная боль? — настаивал шериф. — Точно? — Я… Вполне уверен, что прекратится. Эбернати уловил его нерешительность. — Тогда уж лучше испробуйте сначала на мне. Я вам не доверяю. Видно, никто никому не доверял.
Я прогулялся до отеля и кое-что изменил в ружье. И тут я попал в переплет. Моя невидимость истощилась. Вот ведь как скверно быть подростком. Когда я стану на сотню-другую лет постарше, то буду оставаться невидимым сколько влезет. Но пока я еще не очень-то освоился. Главное, теперь я не мог обойтись без помощи, потому что должен был сделать одно дело, за которое никак нельзя браться у всех на глазах. Я поднялся на крышу и мысленно окликнул крошку Сэма. Когда настроился на его мозг, попросил вызвать папулю и дядю Леса. Немного погодя с неба спустился дядя Лес; летел он тяжело, потому что нес папулю. Папуля ругался: они насилу увернулись от коршуна. — Зато никто нас не видел, — утешал его дядя Лес. — По-моему. — У городских сегодня своих хлопот полон рот, — ответил я. — Мне нужна помощь. Прохвессор обещал одно, а сам затевает напустить сюда комиссию и всех нас обследовать. — В таком случае ничего не поделаешь, — сказал папуля. — Нельзя же кокнуть этого типа. Дедуля запретил. Тогда я сообщил им свой план. Папуля невидимый, ему все это будет легче легкого. Потому мы провертели в крыше дырку, чтобы подсматривать, и заглянули в номер Гэлбрейта. И как раз вовремя. Шериф уже стоял там с пистолетом в руке (так он ждал), а прохвессор, позеленев, наводил на Эбернати ружье. Все прошло без сучка, без задоринки. Гэлбрейт спустил курок, из дула выскочило пурпурное кольцо света, и все. Да еще шериф открыл рот и сглотнул слюну. — Ваша правда! Зуб не болит! Гэлбрейт обливался потом, но делал вид, что все идет по плану. — Конечно, действует, — сказал он. — Естественно. Я же говорил. — Идемте в мэрию. Вас ждут. Советую вылечить всех, иначе вам не поздоровится. Они ушли. Папуля тайком двинулся за ними, а дядя Лес подхватил меня и полетел следом, держась поближе к крышам, чтобы нас не заметили. Вскоре мы расположились у одного из окон мэрии и стали наблюдать. Таких страстей я еще не видел, если не считать Лондонской чумы. Зал был битком набит, люди катались от боли, стонали и выли. Вошел Эбернати с прохвессором — прохвессор нес ружье, — и все завопили еще громче. Гэлбрейт установил ружье на сцене, дулом к публике, шериф снова вытащил пистолет, велел всем замолчать и обещал, что сейчас у всех зубная боль пройдет. Я папулю, ясное дело, не видел, но знал, что он на сцене. С ружьем творилось что-то немыслимое. Никто не замечал, кроме меня, но я-то следил внимательно. Папуля, — конечно, невидимый — вносил кое-какие поправки. Я ему все объяснил, но он и сам не хуже меня понимал, что к чему. И вот он скоренько наладил ружье как надо. А что потом было — конец света. Гэлбрейт прицелился, спустил курок, из ружья вылетели кольца света — на этот раз желтые. Я попросил папулю выбрать такую дальность, чтобы за пределами мэрии никого не задело. Но внутри… Что ж, зубная-то боль у них прошла. Ведь не может человек страдать от золотой пломбы, если никакой пломбы у него и в помине нет. Теперь ружье было налажено так, что действовало на все неживое. Дальность папуля выбрал точка в точку. Вмиг исчезли стулья и часть люстры. Публика сбилась в кучу, поэтому ей худо пришлось. У колченогого Джеффа пропала не только деревянная нога, но и стеклянный глаз. У кого были вставные зубы, ни одного не осталось. Многих словно наголо обрили. И платья ни на ком я не видел. Ботинки ведь неживые, как и брюки, рубашки, юбки. В два счета все в зале оказались в чем мать родила. Но это уже пустяк, зубы-то у них перестали болеть, верно? Часом позже мы сидели дома — все, кроме дяди Леса, — как вдруг открывается дверь и входит дядя Лес, а за ним, шатаясь, — прохвессор. Вид у Гэлбрейта был самый жалкий. Он опустился на пол, тяжело, с хрипом, дыша и тревожно поглядывая на дверь. — Занятная история, — сказал дядя Лес. — Лечу это я над окраиной городка и вдруг вижу: бежит прохвессор, а за ним — целая толпа, и все замотаны в простыни. Вот я его и прихватил. Доставил сюда, как ему хотелось. И мне подмигнул. — О-о-о-х! — простонал Гэлбрейт. — А-а-а-х! Они сюда идут? Мамуля подошла к двери. — Вон сколько факелов лезут в гору, — сообщила она. — Не к добру это. Прохвессор свирепо глянул на меня. — Ты говорил, что можешь меня спрятать! Так вот, теперь прячь! Все из-за тебя! — Чушь, — говорю. — Прячь, иначе пожалеешь! — завизжал Гэлбрейт. — Я… я вызову сюда комиссию. — Ну, вот что, — сказал я. — Если мы вас укроем, обещаете забыть о комиссии и оставить нас в покое? Прохвессор пообещал. — Минуточку, — сказал я и поднялся в мезонин к дедуле. Он не спал. — Как, дедуля? — спросил я. С секунду он прислушивался к крошке Сэму. — Прохвост лукавит, — сказал он вскоре. — Желает всенепременно вызвать ту шелудивую комиссию, вопреки всем своим посулам. — Может, не стоит его прятать? — Нет, отчего же, — сказал дедуля. — Хогбены дали слово — больше не убивать. А укрыть беглеца от преследователей — право же, дело благое. Может быть, он подмигнул. Дедулю не разберешь. Я спустился по лестнице. Гэлбрейт стоял у двери — смотрел, как в гору взбираются факелы. Он в меня так и вцепился. — Сонк! Если ты меня не спрячешь… — Спрячу, — ответил я. — Пшли. Отвели мы его в подвал… Когда к нам ворвалась толпа во главе с шерифом Эбернати, мы прикинулись простаками. Позволили перерыть весь дом. Крошка Сэм и дедуля на время стали невидимыми, их никто не заметил. И, само собой, толпа не нашла никаких следов Гэлбрейта. Мы его хорошо укрыли, как и обещали. С тех пор прошло несколько лет. Прохвессор как сыр в масле катается. Но только нас он не обследует. Порой мы вынимаем его из бутылки, где он хранится, и обследуем сами. А бутылочка-то ма-ахонькая!
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Есть книги, которые умнее авторов. Это демонстрирует наличие писательского таланта. Если автор - человек умный, а книги его - не очень, это доказывает, что таланта у писателя нет. Нет?
– А вы всё ещё на что-то надеетесь? Упорно, непоколебимо, без малейшего основания, только потому, что лучше надеяться, чем не надеяться? Огоньки впереди, как у Короленки, хотя и перенесённые для пристойности в метафизический план, да? Неужели никогда, ну хотя бы ночью, наедине с собой, как при свете молнии, не поняли вы раз навсегда, не рассудком, а целым своим существом, неужели не почувствовали вы, что всё идёт к чёрту?
* * * Покой в русской литературе.
Пушкин: – На свете счастья нет, а есть покой и воля… Лермонтов, редко с Пушкиным в чём сходящийся, вторит почти дословно: – Я ищу свободы и покоя… Позднее у Блока: – Покоя нет… покой нам только снится.
Много, много хуже, чем у Пушкина и Лермонтова. Тремоло в голосе, распущенность чувства, преувеличение. «Покой нам только снится». Если бы это не был Блок, хотелось бы сказать: «Что ты, любезный, болтаешь лишнее, будто не совсем трезв!»
С других, значит, и спрашивать нечего.
* * * Редко что доставляло мне такое удовлетворение, как то, что я узнал на днях. Толстой считал Ключевского плохим писателем и терпеть не мог его хвалёных стилистических прелестей. Браво!
Есть суждения, которых не стоит даже и высказывать потому, что единственным ответом бывает упрёк в оригинальничанье. Собеседник смотрит на тебя с усмешкой, колеблясь в диагнозе: что он, дурак или сноб?
Ссылка на Толстого может пригодиться. «Кое-что старик в своем деле понимал», как говорил Куприн.
* * * Давно известно, что твердость, тяжесть и точность латыни нашему языку недоступна. И не только латыни: недоступна нам и французская отчётливость. Когда-то в Петербурге возникла коллективная попытка перевести Ларошфуко, но ничего не вышло. Ослепительная галльская сжатость теряла в русском переводе и блеск и остроту. Наш язык богаче в оттенках, вкрадчивее, но зато и уступчивее. Из дерева хорошего копья не сделаешь, нужна сталь.
Если есть что-нибудь в русской литературе, что дает представление о латыни – и даже о греках, – то один только Толстой. «И после глупой жизни придёт глупая смерть». Правда, это латынь безотчетная, но именно полное отсутствие подражания и стилизации приводит к родству. Такая фраза по духу ближе к латыни, чем Карамзин или даже Пушкин. У Пушкина слог чище, у Пушкина больше внешнего словесного мастерства, больше заботы о слове, но у него всё-таки нет толстовской силы. Мятежники торжествовали: это – «под латынь», умышленно, а Толстой устремляется в противоположную сторону, и, ни о каких образцах не думая, будто описав круг, возвращается в нужную точку.
Стиль и слово. Пример писателя, лингвистически многоопытного, но стилистически беспомощного, – Ремизов. Не случайно он в своих «Подстриженных глазках» пролепетал что-то о «словесно бездарном Толстом».
Вспоминаю, впрочем, и другое. Как-то я увидел у него на столе книжку журнала, испещренную заметками на полях, – и с разрешения хозяина «полюбопытствовал», взял посмотреть. В одной из статей была цитата из Пушкина: «Бессмертья, может быть, залог». На полях значилось: «Может быть – лишнее. Можно бы выбросить».
«Бессмертья, может быть, залог»! «Может быть», на котором всё держится, «может быть» – вызов, надежда, заклинание, прорыв в неизвестность, почти уже победный клич, волшебное сверкающее над всей русской поэзией «может быть» – лишнее!
* * * Хорошо сказал о Достоевском английский поэт Оден в статье, написанной к его юбилею, несколько лет тому назад.
«Построить человеческое общество на всем том, о чем рассказал Достоевский, невозможно. Но общество, которое забудет то, о чем он рассказал, недостойно называться человеческим».
* * * Вернувшись из Стокгольма после получения нобелевской премии, Бунин пришел к Мережковским: visite de courtoisie. тем более необходимый, что Мережковский был его нобелевским соперником и даже тщетно предлагал условиться о разделе полученной суммы пополам, кому бы из них двоих премия ни досталась.
Зинаида Николаевна встретила его на пороге и будто не сразу узнала. Потом, не отнимая лорнета, процедила:
— Ах, это вы… ну, что, облопались славой?
Бунин рассказывал об этом несколько раз и всегда с раздражением.
* * * Зинаида Гиппиус о поэзии:
– Первый русский поэт – Тютчев. И Лермонтов, конечно. Затем, пожалуй, Баратынский. Некрасов? Вы знаете, что я его не люблю, но талант у него, действительно, был огромный. Еще Жуковский. Тут как раз наоборот: таланта не Бог весть как много, зато много прелести. Затем еще кто же… Фет? – Позвольте, а Пушкин? – Что Пушкин? – Где же у вас Пушкин? – Ах, Пушкин! Да, Пушкин. Так ведь Пушкин – это совсем другое. Пушкин это Пушкин. Ну, что вы пристали, в самом деле? Пушкин!
* * * Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».
– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!
* * * «Зеленая лампа».
На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно — хотя и грубовато — упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.
— Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
— Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…
Талин с места кричит:
— Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
* * * Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:
— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.
— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
— Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
— Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал. — А что? Кто был прав? И ведь какую я околесицу нес!
* * * Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, — из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского «Толстой и Достоевский» — о «тайновидце плоти» и «тайновидце духа» – прогремела в свое время на всю Россию.
Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:
– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал… разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал… разное пишут, всего не запомнишь.
Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.
* * * Бунин: — Странные вещи попадаются в Библии, ей-Богу! «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ну, жену ближнего своего я иногда желал, скрывать не стану. И даже не раз желал. Но осла или вола… нет, этого со мной не бывало!
* * * Кн. Владимир Андреевич Оболенский, сотрудник «Последних новостей», старый земец, кадет, добрейший, скромный, обаятельный человек, — между прочим, хорошо знававший Иннокентия Анненского и с легким недоверием в глазах спрашивавший меня, действительно ли это большой поэт, — в юности был небогат, давал уроки, искал работы.
Салтыкову-Щедрину, в те годы уже старому и больному, нужен был секретарь, и общие знакомые рекомендовали ему Оболенского. Тот, разумеется, был в восторге: помимо заработка, ему льстило предстоящее сотрудничество со знаменитым писателем. Условились о плате, о времени работы. Оболенский явился точно в назначенный час.
— Ну вот, молодой человек, садитесь и просмотрите внимательно эти гранки. А я пока должен еще кое-что тут дописать.
Неслышно вошла жена Салтыкова.
— Михаил Евграфович, ты забыл, что сказал доктор? Тебе нужно после завтрака отдыхать. Доктор мне три раза повторил, что…
Салтыков с раздражением отбросил рукопись и стукнул по столу.
— Оставишь ты меня наконец в покое со своими докторами? Уходи и не мешай мне работать. Дура!
Когда писатель и секретарь остались одни. Оболенский решил почтительно выразить свое одобрение.
— Совершенно правильно вы сказали! Салтыков откинулся в кресле.
— Правильно? То есть как это — правильно? То есть что это, собственно, значит — правильно? Вы, следовательно, хотите сказать, что моя жена — дура? Да? Вон! Сию же минуту вон! И чтоб духу вашего больше здесь не было!
На этом секретарство Оболенского кончилось.
* * * Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает:
— Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.
Я думаю так, что фотографии галактики, находящейся за два с половиной миллиона световых лет от предмета нашего юбилея, для скромного, но душевного подарка - самое то. Скажете - нет?
Однажды, очень дано, почти в прошлой жизни, за миллиард лет до конца света, я видел фотографию Осени. Она сидела с ногами на окне, спиной к фотографу, и смотрела на закат. Или на восход. У неё были длинные волосы, а лица я не видел. Какое лицо можно разглядеть за столько парсеков? Разве что через 4 миллиарда лет, когда она столкнётся с Млечным путём. И тогда я вспомнил...
– И он, тот звездолёт, пришел оттуда? Сколько же он летел? – как бы про себя спросил Рен Боз. - Он шел мертвым около двух миллионов лет через разделяющее обе галактики пространство, – сурово ответил Юний Ант...
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
У меня одна знакомая работала когда-то в Эрмитаже. Сидела там за конторкой возле входа, отвечая на вопросы, где и что. И подарила ей судьба роскошный диалог с пришедшей парой: - Вот мы купили билеты и не знаем, что смотреть. - А что вас интересует? - А нас ничего не интересует. Про такое состояние души мне замечательно сказала одна ветхая старушка: - Чем так жить - лучше, не дай Бог, умереть.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Я же, взявшись за сей труд, хочу воспроизвести историю полностью и вымести прах из всех углов и закоулков, дабы ничто из происходившего не осталось сокрыто
Абу-л-фазл Баихаки
Совершенно не помню, когда мы с ней познакомились. Кажется, мы родились одновременно, только она чуточку вперёд. Немножечко вперёд, как говорила моя няня тётя Муся, родившаяся на Выборгской стороне в семье питерских пролетариев, но всю жизнь проработавшая в окружении пузырящихся, жовиальных выходцев с юга России и почти с молоком матери впитавшая их одесские идиомы. Они сидели у неё, как кость в горле, и время от времени она плевалась ими.
читать дальше…Вероятно, это было пять лет назад. Она пришла довольно неожиданно и вставила пять копеек, а потом стала смотреть, что получится. Сперва я недоумённо щурился (со зрением у меня уже тогда был полный швах), пытаясь усечь, что это за чудо в перьях и новое диво в моём саду, а поняв, что это просто кто-то новый хочет читать мои рассказы, распустил хвост, как птица павлин. «Не будет ли любезен глубокоуважаемый джинн…» - начал я для пробы, и она тут же подхватила: «Будет, будет. Шашлык из тебя будет!», и мы рассмеялись. Я понял, что нашёл того, чей культурный код пересекается с моим. Это дорогого стоит, потому что встречается не так уж часто, а в последнее время, по моим наблюдениям, всё реже и реже. До недавнего времени мне казалось, что мы совпадаем почти во всём и сгоряча предположил даже, что наш категорический императив задирает нос и закусывает губу практически одновременно. В конце концов выяснилось, что не совсем так – она оказалась значительно нравственнее меня. Возможно, просто от усталости. Однажды, почти в самом начале нашего знакомства, мы сидели, уставившись друг на друга через экраны наших компьютеров. Тогда мы только нащупывали тропки общения. «У человека в душе - дыра размером с Бога», - начал я. – «…И каждый заполняет её, чем может», - с готовностью подхватила она цитату. В тот момент я понял, что можно начинать разговаривать не только о покупках на городском рынке, детях и здоровье родителей.
И нам всем бывает нужно Поплакаться кому-то в жилет, И, если хочешь, ты можешь взять жилет у меня, – пел классик из эпохи нашей юности. Получилось так, что в основном свой жилет одалживала мне она, а мой так и висел на спинке кресла перед компьютером - абсолютно сухой. Временами, когда она вдруг замолкала или начинала плакать, меня охватывало раскаяние, я забирался в её цветник и, сопя с усердием, как бегемот в посудной лавке, тщательно вытаптывал розы, воображая, что засеваю участок семенами, чтобы взошли новые всходы. Она вздыхала, приводила цветы по возможности в порядок и делала вид, что не замечает мои недоумённо моргающие из-за изгороди глаза. Иногда, но очень редко, я действительно понимал, что наделал, меня прошибал пот; тогда хотелось не то что бы провалиться сквозь землю, но припасть к траве, спрятав тушу за палисадником, и отрастить себе глаза на стебельках, как у морского рака. В наш культурный код входили и ассоциации с чудной сказкой Заходера; не раз, выпив для поддержания тонуса перед экраном, я говорил ей, что вижу себя тем самым раком-отшельником, отправляющимся по дну морскому за тридевять морей искать Настоящих Друзей, а её несу на спине, и она… «Морская роза!» - радостно вскрикивала она, и у меня слёзы на глазах наворачивались от собственного благородства. К сожалению, все приступы моего благородства проживались не в реальности, а в литературных ассоциациях.
"И тут Мишка сделал открытие: оказывается, девчонки могли рассказать много интересного и даже понимали мальчишек. Тогда, растаяв окончательно, Мишка распахнул свою душу."
У меня никогда не было сестры, но была тётя, учившая меня в детстве хорошим стихам и всегда рассказывавшая, какую ещё интересную книжку можно было бы почитать. «Вересковый мёд» и «Балладу о Востоке и Западе» я помню наизусть благодаря именно ей. Когда появилась моя Морская роза, образы покойной тёти и никогда не существовавшей сестры персонифицировались в ней, слились воедино. Как забавно – даже имена у них были одинаковы. При этом я чувствовал её именно старшей сестрой. Ей можно было рассказать всё. Она понимала каждое моё слово, автоматически продолжала цитаты из разных авторов, когда я останавливался, чтобы посмотреть, какая будет реакция и будет ли вообще. Она понимала меня даже тогда, когда я молчал. Она понимала и то, отчего я молчу. Младший брат, видящий сестру насквозь – это как-то неправильно. Гораздо правильнее, когда старшая сестра насквозь видит брата.
Она объясняла мне очевидные вещи, которые я не понимал. Сложные вещи она объясняла тоже.
— Дурак! — Почему? — По шее надо было ее. — Нельзя. Он любит. — Ну, так тому бы вставил перо куда следует… — А она бы ушла с ним. Граф ревновал же. — Ах, ревновал, — говорит Мишка, смутно представляя себе это непонятное чувство. — Тогда другое дело…
Она правила мои тексты – и прозу, и публицистику, и статьи, и доклады, и всё у неё получалось хорошо и ладно. Она искала для меня информацию в интернете и контактировала с моими знакомыми в научном мире. Я сразу представлял её им как высокопрофессионального редактора и мою помощницу, не желая давать длинных объяснений того, откуда она взялась, как мы с ней познакомились, что в действительности никакого отношения к литературной работе она никогда не имела и по профессии была программистом. Я познакомил её с нашими писателями, с некоторыми из которых она подружилась и общалась теперь по скайпу; они доверяли ей свои новые тексты ещё до того, как вынести их на широкую публику.
Мне часто хотелось рассказать ей, как благодарен, как рад, что она у меня есть. Но я не умел. Мы выросли в эпоху, когда откровенные признания такого рода рискуют нарваться на ответную реакцию в виде внезапно возникшего ощущения дистанцирования на дальнем расстоянии, юмористически прищуренный глаз и смешливо заломленную бровь. Поэтому я делал так. Я писал письмо, что буду находиться в скайпе примерно в такое-то и такое время; заранее выпивал для храбрости и плюхался перед экраном, где в назначенное время начинал мигать маленький зелёный огонёк. – «Привет!» - отрывисто говорил я. – «Привет, Мишка!» (приветствие всегда было однотипным). - Вот, - говорил я и, закрыв глаза, не дожидаясь, когда на экране закончат кружиться круги от включаемой ей программы и выплывет её лицо, начинал цитировать.
Снял я с шеи медальон, открыл крышечку и вынул портрет ее высочества. Обрастил я его рамкой, как сумел, пристроил посередине, закурил новую сигаретку, сижу и смотрю на прекрасное лицо Девы Тысячи Сердец. Все мы, Бойцовые Коты, до самой нашей смерти ее рыцари и защитники. Все, что есть в нас хорошего, принадлежит ей. Нежность наша, доброта наша, жалость наша – все это у нас от нее, для нее и во имя ее.
- Тьфу! – хохотала она и подхватывала со следующего абзаца: «Тьфу! Я подскочил так, что даже стул упал»! Ну какой из тебя Бойцовый Кот…
При этом я совершенно не стеснялся её. Когда было жарко, я садился разговаривать перед экраном в майке и трусах. – «Смотри, какой у меня живот вырос!» - говорил я и начинал озабоченно хватать себя за складку на животе. – «Раньше такого живота у меня не было!» - жалобно сообщал я. Меня тут же начинали уверять, что хорошего человека должно быть много. «Да?» - жадно спрашивал я, и слышал в ответ, что дело обстоит именно таким образом. – «Ага, - удовлетворённо говорил я, - тогда надо выпить». Мне часто хотелось выпить. Сказать откровенно, выпить мне хотелось тогда, когда я начинал нервничать или радоваться; а так как нервничал или радовался я постоянно, будучи по своей природе лишён среднего состояния души, то выпить мне хотелось всегда. Пил я из гранёного стакана, подаренного мне на день рождения любимым человеком из Петербурга; выпивку я переливал из стандартных бутылок в бутылочки из-под минеральной воды, которые стыдливо прятал от домашних в книжном шкафу, во втором ряду, между сочинениями Кропоткина и Довлатова, и только она была свидетельницей того, как я доставал запрятанное. Она следила за этим с экрана.
Когда мне было грустно, я звонил ей. Я звонил ей и тогда, когда мне было весело, но последнее случалось со мной редко. Когда я чувствовал в себе неуверенность, я звонил ей тоже, - невзирая на время суток. Мне всегда почему-то казалось, что она вечно находится по другую сторону экрана, как часовой, держащий палец на спусковом крючке, на клавиатурной мыши. Мне не было нужды объяснять неуловимо проносившиеся в мозгу ассоциации. Я стучался к ней в два часа ночи. – «Чук и Гек!» – кричал я в микрофон. –« Верные друзья!», «Честное слово!» - «Пакет», - сонным голосом бормотала она. – «Ну какой там пакет!» - возражал я. – «Я это к тому, что ты как часовой…» - «Я и говорю – «Пакет». – И мы начинали спорить, кто написал этот детский рассказ – Гайдар или Пантелеев.
Полки в её квартире постепенно наполнялись книжками и журналами, которые я со всеми возможными оказиями посылал ей. В моём книжном шкафу появились присланные ей издания. Она познакомила меня с массой новых для меня писателей и поэтов. Однажды, получив от неё по почте книгу Эко, я шёл по улице и читал её на ходу, полез на проезжую часть и чуть не попал под трамвай. Не переставая читать, отшатнулся назад и стукнулся затылком о фонарный столб. Я вообразил, что она идёт со мной рядом, на полном серьёзе крикнул: «Могла бы предупредить!» и только теперь поднял лицо от книжки. Ответом было молчание, я повертел головой и вспомнил:
«— Идиот! Автобуса не видит! — визжал Паниковский, выскочив из-под колеса и грозя провожатому сорванными с носа очками.» - засмеялся и до дому добрался уже без приключений.
Когда мне хотелось матюгаться, я матюгался. Иногда она молчаливо выслушивала, иногда ехидно улыбалась. То, что она улыбалась, я чувствовал даже тогда, когда видеокамера не была включена и лица её на экране не было видно. Иногда мне хотелось хвастаться, и я хвастался. Я не стеснялся хвастаться перед старшей сестрой. Всё равно она видит меня насквозь и никаких иллюзий не питает – почему бы не похвастаться? Изредка, когда хвастовство походило на правду, она радовалась за меня. Иногда я перебарщивал. Тогда из наушников доносилось:
— Ты, я вижу, умный человек, — сказала Вис. — Все у вас в Мерве такие, да? — Я — Зард, вождь и советник шаха, не ведающий боязни, — ответил он гордо. — И конь мой — вороной! — Ай, молодец! — похвалила его Вис.
Время от времени я фантазировал. Я говорил, что вот как жаль, у нас нет нуль-транспортировки, а то, если бы была, я установил бы в углу комнаты, вот здесь, такой нуль-стакан, и в любое желаемое время перемещался к ней. Почему-то мне в голову не приходило сказать немного по-другому – «…чтобы тебя переместить сюда».
Временами я её злил. Она никогда не огрызалась, просто произносила что-нибудь вроде:
«Тем, кто хорошо знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов. Я, впрочем, знавал людей, не имевших никакого представления не только о пятом измерении, но вообще ни о чём не имевших никакого представления…» -
и замолкала. Тогда я понимал, что чем-то опять обидел её, и сам в ответ начинал обиженно сопеть. Потом она меня прощала, говоря, что всё равно слоновью кожу из лука стрелой не прошибёшь. – «Мы со стоном прощали чужие грехи!..» - с восторгом орал я, возвращённый к жизни. – «…А себе не прощали ошибок», - мрачно завершала она. Когда меня переполняли мысли относительно языков и предметов, которых она не знала, я, следуя привычке, всё равно стучался к ней. Рассказывал, размахивая руками, о раритетных манускриптах, книгах и рукописях на всех языках Империи и на древних, ныне мертвых, языках аборигенов Запроливья, забывшись, начинал их цитировать – и, привыкнув к всегдашнему её пониманию, удивлялся, отчего она не отвечает.
Когда мне просто нечего было сказать, я звонил ей и говорил нечто вроде того, что «розы выплеснулись, как компот». - У вас опять жарко? – помедлив, полуутвердительно спрашивала она. - Да, - сбитый с толку, отвечал я. - Иди прими холодный душ. - Уже принимал. Бесполезно. «Водой грехов не смоешь, – проворчал мальчик. – Что я, благородный что ли, мыться? Три раза за ночь молился – чего же ещё?» - «Дурачина, я тебе что про микробов рассказывала?» – смеясь, подхватывала она. – Эй, что такое? Что ты делаешь? - «Обмахиваюсь большим пальцем, отгоняя нечистого».
… - Э-э-э! – кричал я, возвращаясь с писательских посиделок и хватаясь перед экраном двумя руками за голову. – Блядь! Что было! ЁБ! - Ёб, - с готовность откликалась она заинтересованно. – Ну? Ты записать не забыл? А то завтра всё спьяну забудешь… Давай, рассказывай. Сейчас, я только за чаем схожу. Возвращаясь, давала отмашку: - Давай, лепи нетленку. Ври дальше.
И я врал – вдохновенно, спьяну разрывая на груди рубашку (если было прохладно) или нервно почёсывая голую грудь (если дело происходило летом). Она с умилением слушала, бормоча: - А вот тут ты приврал… И тут. Нет, такого вообще не было. Мишка, не завирайся. Правда художественного образа, как говорит Камянов, прежде всего. Поздравляю вас, гражданин, соврамши!..
Я приходил в ярость, плевался в экран и клялся, что ни слова не выдумал. Она, отстраняясь от своего компьютера и уворачиваясь от плевков, сидя на расстоянии протянутой руки, в другой вселенной, возражала: «какой же смысл тогда пересказывать? Ты что, документалистом заделался? Ври, но похоже». Я бесновался, рвал на себе волосы, кричал, что сейчас в виде доказательства сыграю ей на гитаре «Балладу о парашютах», попутно плаксиво жалуясь, что у меня уже лет пять как растёт на ушах шерсть. Сколько лет мы с ней знакомы, и всегда я кормил её завтраками, предупреждая грозно, что сейчас сыграю что-нибудь на гитаре. Но однажды я услышал, как играет на гитаре она сама, и с тех пор стараюсь спохватиться в последний момент – мне становится стыдно.
Мы говорили обо всём без малейшего стеснения. Шмыгая носом, я приходил к ней и, глядя исподлобья, советовался («почему бы благородному дону не посоветоваться с единственной старшей сестрой?»). Она терпеливо выслушивала моё вранье и мою правду, и давала советы – точные, короткие и парадоксальные. Чаще всего я их не понимал вовсе. Изредка понимал и следовал им - с точностью до наоборот.
Однажды я обидел её так, как никогда и, может быть, никого не обижал. Она прекратила со мной общение. Сказать, что солнце померкло, было бы безусловной пошлостью, но я ощутил себя так, как Зейделиус Первый, несостоявшийся папа Римский в рассказе Башевиса, почувствовал себя, когда внезапно ослеп. Знаете, как это было?
Выпили они. На ковер сел он, и ждал со всеми, пока у Барата побелеют губы. И побелели губы Барата, и бритая голова его ударилась о край фонтана. Тогда Бейбарс встал и вышел в сад. Все розы были красные в саду. И листья были красные. Камни на дорожке были красные. Словом вдруг разорвало ему горло. Горькими сразу сделались губы. И он все вспомнил... Это высокая горькая трава пахнет так, красная от вечернего солнца. И красный песок становится чернее. Чернеет песок. И все вокруг чернеет. А запах становится гуще, и такой уже горький он, что нельзя облизать сухие губы. Тогда он пошел обратно в Зал Приемов. Беи и эмиры, которым отдал он страну Миср, пили красное александрийское вино. Из высоких золотых чашек пили они, которые берут в пирамидах. Чашка Барата стояла пустая. Бейбарс сам налил ее, выпил яду и вышел в сад. Эмиры молчали, скованные непониманием...
Она простила меня и на этот раз. Огромная Утренняя звезда встаёт над Иерусалимом в полночь. Над молчащим Городом Тридцати Веков веет холодный ветер из Иудейской пустыни. Он доносит запахи раскалённого за долгий солнечный день, до сих пор не успевшего остыть камня, песка и соли. Я выхожу из дома и, размахивая руками, иду один вверх по улице Арбаа, и бормочу, и разговариваю сам с собой. Иногда приостанавливаюсь и, поднявшись на цыпочки, старательно заглядываю в чужие окна, закрытые занавесками – там, на холме. Ночью не так мучительно думать о завтрашнем дне. Что будет со всеми нами? Где спасение? «Нет спасения», - произнесло безглазое чудовище». Спаситель не пришёл и никогда не придёт. «Пусть Он придёт, но пусть я не увижу Его». Улица ведёт к своему истоку, она вьётся вокруг холма, как гигантская змея, заглатывающая собственный хвост. Идя только вперёд, сделав круг, я возвращаюсь к дому. Что нужно сделать, чтобы расстояния сложились карточным домиком, чтобы те, кого любишь, могли оказаться рядом в тот момент, когда о них подумаешь? Они не смогут помочь, но они и есть ответ. Наверное. «Идите ужинать. Что вы делаете там в темноте? – спросила она с тревогой. – Ждём ответа, - улыбнулся он».
Ответа нет, всегда остаётся один знак вопроса. Один гигантский знак вопроса. Пунктир из этих знаков уходит за невидимый ночной горизонт, не вмещается в мириады галактик и выпирает в другую вселенную. Наверное, поэтому и там, по другую сторону, «из года в год, каждую ночь, сама не зная зачем, женщина выходит из лачуги и, вскинув руки, долго смотрит на небо, на зеленое пламя Земли, не понимая, зачем она это делает; потом возвращается в дом и подкидывает щепку в огонь, а ветер крепчает, и мертвое море продолжает оставаться мертвым».
Иногда, когда сон не идёт, я брожу так до утра, пока в розовых сумерках не начинают проступать контуры пустыни. Дохожу до Волчьей вершины и смотрю – сперва на восток, потом – обязательно - на Север. Медленно, медленно тяжелые пласты колышащегося тумана стекают с холмов и начинают сползать во впадину Мертвого моря. И вот - из-за кремовых гор Моава в иерихонскую долину бьёт первый солнечный луч.
Тераи взошел на баркас последним и остановился на носу. После дождя Ируандика сверкала и улыбалась всеми своими волнами. И в омытом небе над страной ихамбэ сияла и переливалась радуга. Всей силой, всей страстью души Тераи пожелал, чтобы это было счастливым предзнаменованием.
Послушай… Я очень хочу счастья для тебя, даром, и чтобы ты не ушла обиженной.