Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
ВОСПОМИНАНИЯ О ПОКОТИЛОВСКОМ МЛЫНЕ
читать дальше «Дай Бог памяти вспомнить работы мои…»
С. Гандлевский
Что страшно раздражало кадровиков – так это наши трудовые книжки. На нас, «летунов» (и это было ещё самым безобидным нашим обозначением ), смотрели как на людей, абсолютно не достойных доверия, а на наши трудовые книжки – как на гулящих девок. А что? – пухлые и пробы, то бишь штампа, негде ставить. Моя ещё что! – хоть и пухлая и с нагулянным вкладышем, но всё же соблюдавшая - знавшая какую-то меру, а вот трудовая книжка моего приятеля ленинградского поэта Виталия Дмитриева – это была «Сага о Форсайтах» плюс «Великий Моурави» в одном лице. Причём, в отличие от меня – трудового патриота родной губернии и родных, так сказать, осин – трудовая книжка Виталия пестрела и иногородними записями. Я думаю, что дополнительным пунктом раздражения кадровиков (как правило, отставников) было то обстоятельство, что по нашим книжкам нас было невозможно, по научному говоря, атрибутировать, то есть, отнести к какой-нибудь чёткой социальной группе – и привыкшего к армейскому порядку или, скажем точнее, к армейской определённости отставника это не могло не бесить. Например, у меня соседствовали записи: рентгенолог высшей квалификации и вахтёр ресторана «Баку», а у Виталия спокойно уживались рядом работы лаборантом, журналистом и грузчиком винного магазина, где вторая считалась престижной, а третья денежной. Вот тут и разберись! Случались работы довольно интересные. К таким относилась служба в фирме «Росаттракцион». Фирма эта устанавливала карусели и тому подобную лабуду в культурно отсталых углах российского Нечерноземья. Работа проходила по хорошо накатанной схеме. Собрав где-нибудь в Великих Луках или Вышнем Волочке свои качели - карусели, аттракционщики начинали ждать зарплату из метрополии, заполняя это время пьянством и посильным развратом. Деньги не шли. Тогда они начинали разбирать и продавать по частям (идя от дорогого к дешёвому) только что собранное и не останавливались до тех пор, пока от аттракциона ничего не оставалось. После чего с сознанием выполненного долга возвращались в родной город. В этом, по-видимому, и заключался главный аттракцион. Позже я узнал, что карусели и прочее были ширмой для других, более выгодных, но куда менее законных дел. Мой приятель, знакомый по работе с директором этой конторы – грузином ковбойского вида, однажды пытался пристроить меня к нему на работу. Мы сидели в кабинете, куда пара молодых людей с внешностью сегодняшних «братков» принесла водку и закуску, и мой приятель путано и почему-то велеречиво рекламировал мою скромную персону. Через некоторое время не только хозяин кабинета, но и я перестали что-либо понимать. «Достаточно, - сказал ковбой и повернулся ко мне: « Давай по делу. Ты чем спекулируешь – книгами? – иконами?» Поскольку я был далёк от подобных занятий, как декабрист от народа, то рассмеялся и предъявил обычную программу: пишу стихи, нужно время и т. д. «Ясно, - сказал босс, - будем думать». Интересно не то, что он меня на работу не взял, а то, как это аргументировал. «Понимаешь, - сказал он моему хадатаю, - его посадят за стихи, а у меня будут неприятности». Контора была криминальной, «светиться» ему резона не было. Особо я туда не рвался, потому и не огорчился – даже обрадовался редкому по тем временам пониманию специфики творческого труда в России.
Трудовую деятельность я начинал слесарем-сборщиком (спасибо Хрущёву с его «политехнизацией» среднего образования: второй разряд по этой специальности я вынес из школы) на маленьком заводе гаражного оборудования. Всё, чему я там научился, можно перечислить по пальцам одной руки: пить водку стаканами (до этого пил, но стопками – «залпом») и разговаривать (именно разговаривать, а не ругаться) матом. Я и до этого умел вставить в разговорную речь несколько «русских» слов – здесь же я научился вставлять обычные слова в сплошной мат. И, наконец, говорить «ты» всем без различия пола и возраста. Позже всё это как-то рассосалось, хотя и сейчас могу принять на грудь стакан водки, да и из мата тоже кое-что помню. Следующая работа была в рентгене – об этом я уже писал. Могу только добавить, что после отсидки «суток» я был взят на заметку «первым отделом» и, например, когда был большой пожар на заводе «Им.22-го Съезда» (один из ленинградских гигантов), где полностью сгорел цех, мой начальник был вызван и спрошен – на предмет моего алиби. За непростого человека держали в Союзе Вашего покорного слугу!
А со сгоревшим цехом произошла привычная история: как не раз бывало, горел цех сенокосилок, а после пожара находили одни обгоревшие миномёты. Вот так. И работал бы я себе в рентген лаборатории до старости, но случилось мне возомнить, что великая русская литература требует меня целиком, а посему уволился я из лаборатории и – после творческого отпуска в восемь месяцев (отложена была хитрым образом на него сумма в 560 рублей, из рассчёта 70 рэ на месяц) – пошёл работать на работы временные, неквалифицированные и низкооплачиваемые, предвосхищавшие нынешнюю мою карьеру в Эрэц Исраэль. Поскольку от должности начальника смены в лаборатории до сторожа была довольно большая дистанция, я преодолел её в два приёма, поработав некоторое время лифтёром и вахтёром. На престижной и выгодной должности вахтёра (не где-нибудь, а на служебном входе ресторана «Баку»!) я продержался только три (три!) дня. На четвёртый – вернувшийся из отпуска директор уволил меня сразу и без церемоний. Проступков я к тому времени совершить не успел – просто сей опытный торговый волк намётанным своим глазом сразу увидел, что место занимает не тот человек. Я его понимал (на этом месте можно было делать неплохие деньги - а я их не делал) и не возражал. Могу только добавить, что за эти три дня положенными мне бесплатными обедами я накормил трёх человек. Из которых один живёт нынче в Лондоне (Юрий Колкер – надо бы ему напомнить!), вторая – в США, а третья – в Бельгии. Учитывая то, что эти строки пишутся в Иерусалиме, думаю я сейчас – а не было ли в тех «бакинских» обедах чего-нибудь, позывающего на отъезд? Дежурным электромехаником по лифтам (читатель помнит, что в электричестве я ни бум-бум) я проработал несколько дольше. Вспомнить об этой работе тоже почти нечего, кроме, разве, того, что принят туда я был по причине ненаблюдательности исполнявшей обязанности начальника отдела кадров. Когда я принёс подписанное ею заявление к управляющему трестом (он лично утверждал работников такого масштаба), тот тут же вызвал виновницу, с отвращением подписал бумагу и, не успел я затворить за собой дверь кабинета, рявкнул: «Я же говорил не брать ЭТИХ на работу!» (Времена были отъездные). Что-нибудь на третий день моей новой работы на летучку, проводившуюся в начале смены, явился профорг, оказавшийся пожилой энтузиасткой по фамилии Каценельсон. К этому времени я уже полностью разобрался и с комсомолом и с профсоюзом, в том смысле, что вышел из обоих, поэтому дама с такой недвусмысленной фамилией меня взбесила: уж евреям-то, - думал я, - давно пора бы понять, что такое Советская власть со всеми её атрибутами, типа профсоюзов, и держаться от них подальше. В соответствии с избранным образом жизни («Жить не во лжи» – много ли, кроме меня, было последователей у сегодняшнего классика и властителя дум?) на её предложение вступить в- (Как, вы не член?!) мною был дан решительный отлуп. Она, зараза, накапала наверх (неплохо сказано?), и через пару дней при встрече с начальником участка – забавным парнем со странным именем Джон Иванович – я услышал следующий текст: «Ты что это, понимаешь, того? Это, понимаешь, не дело! Так что ты того, понимаешь, давай!» Я уже знал, что есть люди и идеи, абсолютно не согласующиеся между собой, и объяснять вторые первым не представляется возможным. Поэтому я решил ответить на понятном милейшему Джону языке и сказал: «Да чего я, понимаешь? Я – ничего! А то что тут, понимаешь, чего она в самом деле!» Ответ был признан удовлетворительным, и мы разошлись. испытывая друг к другу искреннюю симпатию. Клянусь, я ничего не наврал. Этот случай был в моей практике вторым. Первым был такой. На «сутках» случилось как-то следующее. После работы мы сидели в камере, восемь человек, и курили самодельные цигарки из табака, который я каждый день приносил на всех курящих. Сидим, разговариваем, поглядывая на «глазок». Хотя вся тюрьма курила, официально это было запрещено и, в общем, чревато. Как и все, я заметил, как качнулась заслонка «глазка» – и через секунду в открывшейся «кормушке» абсолютно по Гоголю показалось довольно-таки свиное лицо уже упоминавшегося мною мента по кличке «По камарам». Все тут же ловко стрельнули окурками в парашу, и я остался один с нагло дымящейся цигаркой. Я бы, конечно, тоже сумел её выкинуть, но никогда – ещё со школьных времён, когда нас заставали курящими в туалете - не мог себя заставить отрицать очевидное, будучи застуканным на месте преступления, так сказать, с поличным. Думаю, что так проявлялось, может быть, в те времена ещё не осознаваемое, чувство собственного достоинства. Те, кто меня застигал, этого почему-то не понимали и считали проявлением наглости, которой у меня никогда не было. Итак, радостный «По камарам» смотрит, цигарка дымится, народ безмолвствует. Наконец, мент открывает засов, говорит «Пой-дём!», и я выхожу. Что мне угрожало? Очень мало, почти ничего. В моей личной карточке стоял один штамп предупреждения. Второй был не опасен. Он обещал только кучу матюгов и подъём нескольких мешков с бобинами (очень лёгких) на третий этаж. Вот третий штамп был опасен: он означал карцер. То есть, ходьба весь день по камере (койка с подъёма до отбоя пристёгнута к стене) и – главное – невывод на работу, что автоматически лишало доступа к табаку, который я потреблял в больших количествах. Короче, я был спокоен и решил провести небольшой литературный эксперимент. Мне всегда казалась неправдоподобной ситуация, когда – это часто встречалось в книгах – сержанта или ефрейтора называли капралом (более высокое звание), и повышенный таким эфемерным образом в чине ловил кайф, а наглый льстец пользовался этим для решения своих гнусных замыслов. Тут был удобный случай проверить литературу жизнью, и я решился. Назвать рядового с девственно чистыми погонами капитаном или хотя бы лейтенантом я себя заставить не смог и выбрал вариант не столь вопиющий. Остановившись и сделав зависимое лицо, я сказал: «Ну, что ты, НАЧАЛЬНИК, чего ты… Я больше не буду, НАЧАЛЬНИК…» Права оказалась литература! За минутную паузу насладившись повышением, необыкновенно довольный, с расплывшимся лицом «По камарам» отвёл меня обратно – к моим нарам и цигарке. Надеюсь, зачтётся мне на Страшном Суде, что сделал я одного человека счастливым, пусть и на малое время.
Наконец, я опустился до сторожки. Вспоминать об этих работах также нечего. Получал я от 68 до 75 рублей, как здесь говорят, брутто – и ухитрялся не только жить на них, но и откладывать гроши, чтобы каждую осень ездить на месяц-два в деревню в Литву. Хорошо помню, что однажды поехал на два месяца, имея в руках 95 рублей – включая расходы на дорогу. Сумма кажется неправдоподобной, но я всегда был малоежкой, да и в Литве жил в самых грибных местах, каковой продукт (плюс крепкий чай) был моей основной едой. Так продолжалось до 1979-го – предолимпийского - года. Предолимпийский же год означал удвоенную бдительность органов по отношению к диссидентам и, если можно так выразиться, диссидентствующим. В общем, вожжи натягивались, гайки закручивались, маразм крепчал. И как раз в это время меня перестали брать на работу. На последнем месте работы сторожем, откуда я ушёл на два месяца по договорённости с бригадиром, новый зам начальника милиции, поначалу пославший меня к станку, начал было уже колебаться (люди ему были нужны) и спросил у моего бригадира – пожилого человека, фронтовика и орденоносца, а ныне пенсионера: «Ну, возьмёшь его? Нужен он тебе?» И на это – решительно ничем не рискующий герой и ветеран, которому я действительно был нужен, зачастил: «Нет, нет, мне – как скажете». Вот так непросто у нас с ветеранами. И с их геройством Ситуация складывалась мрачная – и небезопасная. Милиция требовала устраиваться на работу, а на работу нигде не брали. Однажды ночью я был поднят с постели и усажен в «воронок», куда еще через пару минут усадили Глеба Богомолова – художника из «левых» или, как называли нас тогда, «нонконформистов», ныне именуемого не иначе как «патриарх ленинградского андеграунда», моего соседа по двору и – по тем временам – приятеля. Через какое-то время мы были доставлены в ОПС (отдел профилактической службы) 51-го родного отделения милиции, где я имел удовольствие посмотреть на своё – весьма пухлое – персональное дело, лежавшее перед начальником отдела – капитаном. На, а не внутрь, отчего и посегодня содержимое этого «дела» для меня тайна. К слову сказать, этак пару лет назад, в период разгула демократии, попытались мы с ленинградской поэтессой Леной Пудовкиной познакомиться со своими досье, хранящимися в Лен.КГБ, на что получили ответ, что дела уничтожены – несомненная, надо думать, ложь.
Так в поисках работы добрёл я до Государственного Эрмитажа, где - я это знал точно – требовались люди в охрану. И требовались, по-видимому, очень сильно, потому что меня взяли, правда при условии, что я принесу какую-нибудь бумагу из Союза Писателей, из которой следовало бы, что я не обычный тунеядец, а – напротив – сравнительно молодое литературное дарование. В те времена в Союзе Писателей комиссию по работе с молодыми (как принято было говорить – по борьбе с молодыми) возглавляли фольклорист Владимир Бахтин (кому же, как не еврею, заниматься русским фольклором?) и поэт Герман Гоппе. Ситуация им была понятна, меня они – по имени – знали, и без лишних слов выдали справку о том, что и т.д. Ту, что была нужна. Так я оказался в Эрмитаже, точнее, в его охране, а ещё точнее, в охране военизированной, пресловутой ВОХРе. Хотя, благодаря справке, меня взяли, но с подозрения не сняли. Подозрения, скорее, увеличились, ибо в глазах чиновников литературные занятия простительны только классикам, то есть, мёртвым. Так что, через некоторое время придя в отдел кадров за справкой – уже из Эрмитажа для милиции – я застал там своего начальника команды, воспетого мной впоследствии в цикле «Эрмитажные басни», подробно докладывающего обо мне начальнице отдела . «Очень странный человек, - говорил мой шеф, - понимаете, спит днём». Мы работали сутками, и режим был таков: четыре часа на посту, два – перерыв. А поскольку я типичная «сова», то ночью во время перерывов я, в отличие от всех, не спал, а днём – в отличие ото всех же – спал. Атмосфера на этой работе была мерзкая (несколько лет после неё я не мог переступить порог Эрмитажа): стучали все на всех – и опять-таки без какой-либо личной выгоды, по зову сердца. Хорошо помню стихи из новогодней стенгазеты «Голос охраны»:
А недавно отличилась
Наш стрелок Снарская,
За что администрация ей
Стала благодарная. (Рифма, блин! Умри – лучше
не напишешь!)
Задержав парней с иконой,
Вызвала милицию.
Так работать надо всем,
Поддержать традицию. (Пришли люди со своей
иконой, спросили, где
можно её атрибутировать.)
Тут кто-то спрашивал, что такое «социалистический реализм»? – так вот он – в полный рост! И в ВОХРе карьеры я не сделал. Через некоторое время выяснилось, что лекции по международному положению, которые раз в месяц «докладал» нам наш малограмотный начальник (необыкновенно трепетно относившийся к руководству страны: он никогда, например, не говорил: «Леонид Ильич Брежнев сказал», но только «указал»), являются не личной его придурью, но политзанятиями, обязательными для нас – да ещё и с экзаменами, венчающими этот идиотизм. В один прекрасный день мы получили экзаменационные билеты. В верхней части тетрадного листка был написан вопрос (в моём билете: каким образом американский империализм… и дальше в том же духе. А суть вопроса была в злорадстве по поводу захвата в Иране американского посольства, а также поход «ограниченного контингента» наших войск в Афганистан). А ниже был дан развёрнутый ответ. Каждый должен был встать и зачитать свой текст. Когда дошла очередь до меня, я сказал, что против Афганистана совершена агрессия, так расценивают ситуацию и западные компартии, а что касается Ирана, то советскому правительству должно быть стыдно поддерживать бандитов». «Достаточно, - сказал шеф, - садитесь». По этому поводу мне разные люди говорили, нашёл, перед кем геройствовать, перед старухами, которые и понять-то ничего не поняли… На что я отвечал, что геройствовать и не думал, но изображать говорящую обезьяну не хотел и впредь не буду. Интересно, что в КГБ, куда меня вызвали полгода - год спустя по иному поводу, мне сказали то же самое: нашли, перед кем… и т.д. «Так что, - спросил я, - накатал-таки Карпыч (начальник команды) на меня донос?» «Накатал» – скорбно вздохнул гэбэшник. Скорбь должна была означать: «С каким дерьмом приходится работать…» И в этом качестве, предполагаю, рассчитывала на моё сочувствие, даже, в каком-то смысле, солидарность.
После сдачи (или несдачи – это как посмотреть) экзамена меня довольно быстро выперли из Эрмитажа – с негромким скандалом. Вопрос о работе снова стал ребром. Однако, акценты сместились: нужно было зарабатывать на жизнь. но можно было не бояться высылки на 101-ый километр. Олимпиада, пробойкотированная Западом, слава Богу, закончилась. Как всегда, победила дружба.
Друзья и коллеги по литературному цеху давно звали меня в котельную. Я не шёл туда по одной причине: нужно было учиться на курсах. Я же в своей жизни учился так много, что одна мысль об учёбе приводила меня в ужас. Однако, работа сторожем себя явно исчерпала, и я сдался. Сдался я в трест котельных, на предприятие и участок, где уже трудился Юрий Колкер – поэт, литературовед и кандидат наук, или, как он называл себя позже – «кочегар физико-математических наук». Но до этих высот – должности рядового кочегара – надо было ещё подняться, а пока что – по причине кандидатства – Юру взяли мастером. С мастерами нашему участку вообще везло. Кроме Юры мастерами были Слава Долинин, где-нибудь через год после поступления на работу арестованный и посаженный по делу НТС – полностью сфабрикованному гэбистами, Саша Кобак – инженер и, по настоящему призванию, историк, позже выпустивший несколько книг о церковной архитектуре, из котельной ушедший – в пору перестройки – в вице-президенты Ленинградского фонда культуры, прозаик Серёжа Коровин. Так что публика была ещё та! Например, бумаги, которые приносил ко мне в котельную мастер Долинин, крайне редко были связаны с отопительным процессом, а чаще были письмами протеста и т.п., которые я подписывал не отходя от котла. Удачная карьера в нашем понимании означала движение не вверх, а вниз, и со временем все наши мастера, кроме Долинина, успешно перешли в рядовые операторы котельной, или, как говорили романтики нашей профессии, в кочегары. Наше Адмиралтейское предприятие особенно выделялось среди предприятий города – настолько, что на одном из совещаний кто-то из высокого начальства сказал нашему директору – доброму и, как кажется, порядочному человеку (а такие среди начальства встречались уже редко): «Ты у себя всю ленинградскую контру собрал!» Не знаю, как насчёт контры, но литераторов наша профессия дала России (и Израилю, и Германии, и Англии – лучше сказать, русскому языку) поболе, чем зазнавшаяся медицина. Так что поэтесса Ольга Бешенковская, ныне живущая в Германии, могла издавать машинописный самиздатовский журнал ТОПКА, что расшифровывалось как Творческое Объединение Пресловутых Котельных Авторов. Приблизительно двенадцать лет работал я в котельных – и двенадцать лет, придя на рабочее место, перед тем, как лечь спать – так неукоснительно начинал я трудовой день – я благословлял эту работу! (На которую, к тому же, мы ходили раз в четверо-пятеро суток. Сравните-ка со своей сегодняшней, а?).
В первой своей трестовской котельной я задержался ненадолго. На освободившееся в связи с арестом Долинина место мастера пришла – поднялась из рядовых операторов (обратная, с нашей точки зрения, карьера) женщина - кадр старого образца, с ужасом и негодованием, как вскоре выяснилось, наблюдавшая наплыв в котельные странных, непонятных и чуждых ей людей. Чуть освоившись в новой должности, она обнародовала свою программу преобразований нашего участка, весьма, надо сказать, нехитрую. Пора очистить участок, - гласила программа, - от всех волосатых, бородатых, очкастых и жидов. Редкий человек с нашего предприятия не подпадал под хотя бы один из этих пунктов, я же подпадал под все четыре, и, сравнив наши с тётей Машей арсеналы, счёл за лучшее откланяться, тем более, что теперь – с удостоверением – все котельные города были для меня открыты.
Следующей была котельная ЦТУ– центрального телефонного узла, куда меня привёл и устроил Саша Смирнов – прекрасный прозаик и оригинальный поэт, несколько лет назад умерший молодым – лет сорока – от водки, наркотиков и туберкулёза. Маленький его рассказ я сумел опубликовать в Израиле в одной быстро развалившейся газетке. Сашин мозг был как-то удачно и легко настроен на словесные игры, и, приходя на смену, я, как правило, слышал что-нибудь забавное. Где-то в архиве хранятся Сашины автографы, а так – сходу – вспомнилось два палиндрома: «Не диво ли – макак, а миловиден». И самый короткий: «Я у Ханана - …..?» – грамотный читатель может сам подставить недостающие пять букв. А также афоризм: «Человек долга – человек долго.»,свидетельствующий о наличии у автора редкого для России мировозрения. Работа в этой котельной, где позже трудились ленинградские поэты Борис Лихтенфельд и Владимир Ибрагимович Эрль, была уже полным кайфом. Кайф этот состоял, в частности, в том, что начальство меня не проверяло. На что обычно проверяется кочегар? На отсутствие на рабочем месте и, главным образом, на пьянство, бывшее обязательной приметой нашей профессии в её каменноугольный период. Ближайшее наше начальство – бригадир – звонила мне первое время по утрам – самое активное, с её точки зрение, время . Но поскольку по утрам я всегда спал, то и был, естественно, на месте. А что до пьянства, то, ещё когда Саша только заявил мою кандидатуру, она спросила: «А он не пьёт?» На что Саша, всегда поражавшейся количеству выпиваемого мной за смену спиртного, ответил: «Что вы, Вера Николаевна, он же еврей!». «А-а, - сказала Вера Николаевна, - ну, тогда конечно…».
Котельная ЦТУ находилась в самом центре города – на Мойке, в двух шагах от Невского проспекта. Кроме того, что она располагалась поблизости от нескольких книжных магазинов, коих я был постоянный посетитель, стояла она также на пересечении литературных троп, благодаря чему редкую смену я проводил без гостей. Среди которых не редкостью были и самые любознательные люди нашей планеты – американские профессора и студенты. Бывали и гости иного рода. Но будем по порядку. Где-то в начале 80-х среди московских поэтов – «нонконформистов» родилась идея делать московско-ленинградский альманах, с туманной перспективой печати на Западе. С целью сбора материалов в северную столицу прибыл московский эмиссар – Саша Сопровский – прекрасный поэт и умный публицист, несколько лет тому назад трагически погибший. Сашу я давно знал и любил (читатели ещё оценят его до сих пор не опубликованный шедевр, посвящённый и обращённый ко мне: «Ты помнишь, Володя, дороги Сент-Джоржеса?»). Сашу я рад был видеть, однако, недоумевал по поводу его роли, точнее, его к ней пригодности. Дело было не в том, что Саша, «как и все его товарищи» (и мои, естественно, тоже) часто, помногу и с удовольствием пил водку, а в том, что он имел привычку всё терять, включая дорогие для нашего бюджета пишущие машинки. Сбор материалов проходил в состоянии перманентной пьянки с сопутствующей этому процессу трепотнёй по телефону. Так что организация «кому надо» (по Войновичу) была в курсе всех наших дел. Содружество поэтов-альманашников должно было называться «Вольное русское слово». Короче говоря, собравший все материалы и протрезвившийся Саша был задержан милицией на вокзале у московского поезда «по подозрению в совершении серии квартирных краж» – каковые подозрения были отброшены тут же, в пикете милиции, как только из соседней комнаты вышел гэбист. «Ну, что вы, Сопровский, - сказал он с некоторой даже скукой, - опять затеваете…» и т.д. Через день выпущенный на свободу Саша звонил всем подельникам и давал инструкции, как держаться на допросе. И ещё дня через три всех участников несостоявшегося альманаха вызывали в различные конторы – от КГБ до ЖЭКа – и пытали об антисоветской организации «Вольное русское слово». «Обрати внимание, - сказал мне, больному с похмелья, только что приступившему к работе и, естественно, примеривающемуся к кушетке, Олег Охапкин, - всех, кто служит на обычных работах, уже вызывали, а нас, кочегаров, не трогают. Что с нас возьмёшь?» Однако, только я с облегчением улёгся, проводив Олега, как был поднят звонком начальницы, требующей меня к директору. Предприятие было большое, директор назывался генеральным, надо ли говорить, что общих дел у нас с ним не было. «Сейчас мы с вами поедем» – сказал директор, не уточнив, куда. Мне это сразу не понравилось. Тут было ещё одно обстоятельство: сколько раз меня вызывали в места, грозившие серьёзными неприятностями – я всегда был в состоянии похмелья. То ли они так удачно подгадывали, то ли я пил слишком часто – но дело обстояло именно так. А как понимает любой соотечественник, человек в таком состоянии депрессивен, не уверен в себе, себя не любит и, по большому счёту, не уважает. Приехали мы не куда-нибудь, а на специально созванную комиссию райисполкома, где находилось человек десять, причём, гэбист, как всегда, был виден издалека». Что это за антисоветская организация «Вольное русское слово»,в которую вы вступили?» – спросили меня сразу же, в лоб. Дальнейшее неинтересно. «Вы балансируете на грани закона» – говорили мне». «Какого?» – тупо спрашивал я (ибо действительно не знал). «Ну, это вы знаете лучше нас» – говорили они (ибо и сами не знали). Во время всего этого действа я не боялся каких-то серьёзных репрессий и только уныло прикидывал, что с работы меня уволят непременно, ибо зачем моему директору лишние неприятности. «Идите и подумайте» – сказала комиссия. «Подождите меня в машине» – сказал директор, задержавшийся, чтобы, по-видимому, получить инструкции, что со мной делать. Через некоторое время он вышел и впервые посмотрел на меня с интересом. «Мало у меня перед Новым Годом забот… - проворчал он довольно дружелюбно, - а тут ещё с вами…». И я понял, что новую работу искать, скорее всего, не придётся. Мало того, когда летом я попросил двухмесячный отпуск за свой счёт, чтобы ехать в деревню, а отпуск на такой срок не давали никому и никогда, мне дали. «Я понимаю, - сказала начальница, - у вас творческие планы». А вы говорите! Регулярное совпадение состояния похмелья с угрозой наказания заставило меня задуматься, и вот что я понял. Быть может, обязательного совпадения и не было. Но чувство, похожее на похмелье, присутствовало всегда. Не только у меня, постоянно нарушавшего идеологические установки общества, но у каждого советского человека, ибо каждый из нас был виновен в каких-либо нарушениях – не в тех, так в этих – знал это, и в той или иной степени вину свою ощущал. И это ощущение было большим подспорьем для власти в деле управления народом. Вернёмся к гостям котельной.
С некоторых пор в мою котельную зачастил (не в мою смену) руководитель Пятого отдела КГБ – отдела присмотра за творческой интеллигенцией – майор Соловьёв. Как все знают, фамилии, которыми рекомендуются гэбисты – суть псевдонимы (и мы разведка, блин!), начальство Пятого отдела предпочитало псевдонимы с орнитологическим уклоном ( все пташки - гонорейки!). Так, майора Соловьёва на ответственном этом и опасном посту сменил со временем полковник Коршунов. Но это случилось позже. А пока что заходил майор Соловьёв к моему сменщику Саше Смирнову с самого раннего утра, когда Саша поправлял здоровье крепким чаем, напрашивался нагло на этот бедняцкий чай и заводил разговоры. На второй или третий раз Саша решил его чаем не поить. «А не попить ли нам чайку?» – набивался майор. «А нету чая!» – оборонялся Саша. «А я с собой принёс – индийский!» – наглел матёрый разведчик. А разговоры были интересные: «Вы знаете Такого-то? Нет? А познакомьтесь! Вы же такой общительный». «Эх, Саша, Саша… - скорбел иногда чекист, - не понимаете… Они тут стихи пишут и на Запад переправляют, место себе готовят – там, жить хотят красиво…». (Ну, то есть, гады!) А в том, что там живут красиво, в КГБ, по крайней мере, в идеологическом отделе ,не сомневался, похоже, никто. «Хотят ехать – пусть едут! – не сдавался похмельный Саша, - зачем вы людей насильно держите?» «А кого мы держим?» – лицемерно удивлялся Соловьёв. «А Колкера?» - вспоминал Саша коллегу по котельной». «Колкера? – припоминал майор, - так Колкер у нас едет в следующем квартале».
Дело это – общаться с ГБ – было скользким, поэтому Саша регулярно пересказывал друзьям все диалоги, и мы широко обсуждали их по телефону. Через несколько дней после разговора о Колкере мне позвонила Лена Игнатова, сидевшая тогда в отказе, и попросила, чтобы Саша справился у майора о них с мужем. Был там и ещё один для меня очень важный нюанс: спрашивая обо мне, Соловьёв обязательно упоминал несколько книг «тамиздата», бывших настоящим криминалом, которые в течение длительного времени действительно находились у меня дома и щедро раздавались в дружеские (очевидно, и не только) руки . Это было уже по-настоящему опасно, так как содержало вполне реальные пункты обвинения. Я почувствовал себя неуютно. Обстоятельства складывались так, что я мог сделать вывод: за меня взялись. Неутомимый Соловьёв посетил и сторожку моего приятеля, где спрашивал опять – про меня и те же книги. А другого моего знакомца, живущего под Воркутой, вызвали в ГБ Воркуты, где задавали те же вопросы. Делать мне было нечего, влиять на ситуацию я не мог, - и уже подумывал сушить сухари, как тут приказал («Указал» – как сказал бы мой эрмитажный начальник) долго жить восемнадцатижды (я как-то раз подсчитал) Герой всех Соцстран и народов Брежнев, за ним – два его верных соратника, в воздухе потеплело, зацвело, запахло, и грянувшая – мордой об стол – перестройка изменила все перспективы.
Что сказать о перестройке, отдалённым следствием которой стала моя репатриация? О ней пишут и ещё напишут Эвересты умного и ещё больше глупого. Я откликнулся на неё парой желчных басен разного художественного достоинства, но самым точным откликом считаю четверостишие: «Решено одним Завхозом //Перестроить склад с навозом. //Перестроил он – и что-с? \\Был навоз и есть навоз». А вообще-то лучше всех о перестройке сказал умница Бялик. (Сказал о революции 17-го года, но подходит ко всем русским революциям и перестройкам). Когда его спросили: «Что там, в России ? – Революция! Переворот!! Колоссальные Изменения!!!» – Он сказал: «Ничего подобного, просто хазир перевернулся на другой бок».
О работе, которая ждёт меня в Израиле, я знал ещё в России, и не ошибся. Так что данные строчки пишутся сейчас в будке, где я сижу в качестве шомера – охранника, или, проще говоря, сторожа. Работа меня устраивает, ибо оставляет свободной голову и даёт возможность думать и писать. Я дежурю по ночам с одиннадцати вечера до семи утра и четыре раза за ночь обхожу вверенную мне территорию. Так и сейчас я выхожу из своей хорошо освещённой будки под высокое, звёздное и ясное иерусалимское небо и с удовольствием совершаю обход. С удовольствием ещё и потому, что и здесь, на службе, есть тонкость, благодаря которой я себя ощущаю РЕПАТРИАНТОМ, то есть, ВЕРНУВШИМСЯ. Как я уже писал, мой прадед Хуне был владельцем мельницы в местечке Покотилово под Уманью. Поэтому я чувствую себя как бы прикосновенным к семейному бизнесу (хотя какой там, к чёрту, семейный, если прадед был первым и последним в нашей семье хозяином этой мельницы, отобранной в 17-м году), ибо предприятие, которое я охраняю – главная (хочется мне думать) иерусалимская мельница, снабжающая мукой весь Иерусалим и – судя по номерам огромных грузовиков – Палестинскую автономию. Я обхожу мельницу, поглядывая на неё будто бы профессиональным взглядом, бормоча при этом что-то вроде того, что «наша-то была не меньше, разве что чуть-чуть…», что является беспардонной ложью. «Так ведь, - непоследовательно оправдываюсь я, - и время было другое, да и Умань всё же поменьше Иерусалима». Что ни говори, а была она предприятием значительным, иначе с чего бы мой умный прадед имел привычку говорить: «Я хозяин покотиловского млына (мельницы по украински)!» И звучало это – по отзывам родни – веско. «Кто это? – посмотрев на самую старую в моём доме фотографию, спросил мой молодой зять, - Ваш прадед? Какое умное лицо! ( В нашей семье у всех мужчин такие – В.Х.) Такого не обманешь». А лицо у моего прадеда на этой фотографии, где он снят в окружении многочисленных домочадцев, действительно умное, ироничное и даже несколько хитроватое, как, по-видимому, у всех людей, которым – в силу обстоятельств места и времени – приходилось использовать свой ум в качестве оружия не только наступательного (как, скажем, англичанину или американцу), но и оборонительного. Я думаю, что моего прадеда действительно было трудно обмануть, поэтому судьбе пришлось заставить его - обмануться. Когда уходящие из Одессы в числе последних дочь Фаня и внучка Мэна звали его с собой, он сказал: «Что я – немцев не видел?» – и остался. Так говорили тогда многие старые евреи, видевшие немцев в Первую Мировую войну, когда для евреев опасность была больше от русских казаков и администрации. Мой умный прадед вырос в мире, где Злу противостояло Добро, и как раз в силу ума и рациональности его склада оказался не подготовленным к ситуации абсурда, когда Злу противостояло ещё большее Зло. И если одно Зло отняло у него его добро, то второе забрало последнее, что оставалось – жизнь. «Он думал, - говорит моя двоюродная тётя Мэна, - что немцы вернут ему мельницу». Нет, не дождался мой прадед мельницы, а дождался он чёрной и сырой украинской ямы без надгробия – и, наверное, поэтому часто чудится мне в по-особому густом иерусалимском воздухе странное как бы присутствие моего по-человечески не похороненного прадеда Хуне.
«А кто это у нас такой умный? – вдруг слышу я – как будто изнутри – незнакомый и одновременно знакомый голос (говорящий, к тому же, на идише, которого я не знаю, но сейчас почему-то понимаю). Такой умный, что всё-то он знает. Видать, поэтому, - с совершенно явственной иронией продолжает голос, - он и занимает такую высокую должность – сторожит мельницу. Не знаю – взял бы я на свою такого сторожа? Я-то, по темноте своей, думал, что в университетах по десять лет учатся не для этого». «Ты, конечно, прав, - уныло соглашаюсь я, - всё так… Университет – и сторожка… Стихи, которые ты вряд ли бы одобрил, да эта маловразумительная проза… Это верно, что работы поумней да поденежней мне не по плечу, а уж о своём деле, как у тебя, и речи нет… Но ведь как раз потому, что я такой – в сторожке – я и тебя могу почувствовать и – хотя бы так – разговаривать…».
«Может быть, ты и прав, - неожиданно соглашается он. – Что ж, коли нет у тебя способностей на большее – сторожи эту мельницу… Всё как будто при семейном деле…».
И вдруг – я перестаю его слышать и понимать, и быстро светлеет – кончается ночь над Иерусалимом. Надо открывать калитку и ворота. Пару слов со сменщиком. Домой.
Мой прадед Хуне Бабинский владел мельницей в местечке Покотилово Уманского уезда Киевской губернии (ныне Черкасская область), а также долями паровых мельниц в разных местностях Украины и Царства Польского.
Если на Украине и в Польше примут закон о реституции, прошу считать эти строки официальной заявкой.
----------------------------
ИЗ СБОРНИКА «В СТОРОНУ МОЛОДОСТИ И ПЕЧАЛИ»
«ЗДРАСЬТЕ, ТРАМВАЙЧИК»
читать дальшеКогда мужа моей сестры забрали в армию, обязанности дровосека и дровоноши перешли ко мне. Дом на улице Петра Лаврова (до революции и ныне Фурштадтская), хотя и находился в самом центре Ленинграда, вплоть до начала
70-х отапливался дровами. Первое время я раза два в неделю приезжал из Царского Села, где жил с родителями, а потом и вовсе перебрался к месту необременительной моей заботы, к бабушке и сестре. Комнату на Петра Лаврова
я вообще воспринимал этаким семейным гнездом, ибо дед приобрёл её (тогда можно было комнаты покупать), если не ошибаюсь,в30-м году. Из неё мы выезжали и возвращались, пока ни разъехались окончательно в семьдесят третьем году - благодаря немцам ФРГ. ФээРГэшники (правильней эФэРГэшники, да так привычней) забрали соседний дом под своё консульство, и городские власти сразу же выселили два дома по обе стороны - для капитального ремонта и капитального же, как я предполагаю, заселения смежных плоскостей «жучками» и прочими средствами подслушивающей науки. Но это к слову. И на этой вот самой территории возник однажды - для меня и сестры в первый раз -
наш дальний-дальний родственник по имени Муся Ореховский-Гойхман. В те времена я бывал дома крайне нерегулярно: помимо работы много времени отнимало питьё водки, культпоходы на природу с той же, собственно, целью, ухаживания (небезответные) за девушками и переживания затянувшейся первой любви (как раз безответной).Не считая заочной учёбы на истфаке ЛГУ, где я служил живой иллюстрацией к тезису одного знакомого математика, утверждавшего, что заочное образование - как заочное питание. В смысле, надо полагать, результата. По крайней мере, в моём случае он был прав. Таким образом, с Мусей я познакомился далеко не в первый день его приезда.
Внешне Муся был похож на Эдуарда Багрицкого. Бывает такая похожесть, когда люди, поставленные рядом, кажутся абсолютно непохожими, но по отдельности поразительно напоминают друг друга. Именно так было у Муси с прославленным поэтом. Муся был коренаст, ходил несколько вразвалку, носил ту же прическу и к тому же был одесситом. Я не скажу, что он меня поразил - люди такого типа мне до поры до времени просто не встречались. Позже, когда я вошел в литературно-богемные круги, такие люди уже не вызывали у меня удивления. Свою маму он называл «Кошка»:«Мы с Кошкой...» -говорил он,- «Кошка сказала...» Как раз кошек он называл «котухами», а
симпатичных ему людей мужского пола «собацями»:«Такой славный собаця...» и так далее. Бабушку, которая, в отличие от меня, постоянно находилась дома, он немного раздражал. Я уже не говорю о том, что четвёртый – и почти чужой - человек в небольшой комнате коммунальной квартиры достаточно, так скажем, заметен - Муся, к тому же, был человеком своеобразно принципиальным и поэтому, приезжая в гости, жестко навязывал хозяевам свой стиль и распорядок жизни. В тот месяц, который он провёл у нас, просыпаясь ночью, я неизменно видел Мусю, ходящего со стаканом чая по комнате, естественно, при свете, который мне не мешал, чего не скажешь о бедной моей бабушке. Её претензии по этому поводу Муся, однако, резко пресёк, и вопрос больше не поднимался.
Однажды бабушка сказала мне: «А знаешь, Муся пишет стихи». Сам я к тому времени, написав - ещё в школьные годы - несколько поэм (в юности я был поэтом исключительно больших форм) и поняв, насколько это простое дело, покончил с подобными пустяками (не навсегда, читатель, не навсегда!),но считал себя в этой области искусства специалистом.
- «Вы пишите стихи? – спросил я Мусю. – «Да» - скромно, но твёрдо ответил тот. «Не могли бы что-нибудь прочитать?» - «Извольте» - и прочитал мне два стихотворения. Не знаю, какой я был на самом деле специалист, стихов этих, естественно, не помню, но ощущение от них осталось до сих пор, даже какой-то смутный рисунок... Это были - в этом я, несмотря на выше приведенные обстоятельства, уверен – настоящие стихи, сильная и чистая лирика. – «Мне нравится» - несмело сказал я. – «Естественно, - уверенно отреагировал Муся, - и Щипачёву нравится, и Эренбургу (а Эренбург был для меня в те времена большим авторитетом).Эренбург просил у меня их переписать, но я не дал». (Этим, как я понимаю, Муся лишил себя единственного шанса остаться в истории литературы: Эренбург любил цитировать хорошие чужие стихи - а вкус у него был безупречный).
Через какое-то время я провожал Мусю на вокзал - он ехал в Москву, как раз к Эренбургу, - неся его тяжёлый, набитый книгами, чемодан. Муся был инвалидом по какой-то болезни, о которой я не слышал, а и слышал, так сразу забыл, в общем, ему стоило труда сохранять при ходьбе равновесие, поэтому он ходил, раскачиваясь, как маятник; о том, чтоб нести чемодан, и речи быть не могло. Как я сейчас понимаю, Муся жил так, как спустя совсем не много времени стал жить и я, разве что Муся совершал свои передвижения на мизерную инвалидную пенсию, а я выкраивал на те же цели деньги из мизерной же зарплаты сторожа или лифтера. Примерно года через два-три я узнал, что Муся Ореховский-Гойхман умер. То ли незадолго до, то ли сразу после смерти своего отца. Ещё раньше умерла его кронштадтская тётя, которую моя бабушка всегда называла «бобэ». Больше ничего о Мусе я не знаю. Здесь, в Израиле, я как-то прочитал в Вестях статью о человеке по фамилии ОреховскиЙ. Был он, кажется, из Санкт-Петербурга, возможно, каким-то боком упоминалась и Одесса. Однако, несовпадений было значительно больше, и я не представлял себе, что можно вынести из этой статьи - в смысле знания о моём родственнике.
У нас дома за глаза никто не называл Мусю (кстати, как его полное имя, я не знаю) Мусей. Всегда говорилось так: «Приехал Здрасьте-Трамвайчик». Таково было его семейное прозвище. В детстве, в Одессе, входя в трамвай, уже тогда интеллигентный Муся говорил, здороваясь: «Здрасьте, трамвайчик». Мне кажется, что этот факт говорит о моем бедном прекрасном родственнике больше, чем это удалось автору сих ностальгических строк.
Как я жалею сейчас, что не поговорил толком, не наговорился с Мусей Ореховсквм-Гойхманом, поэтом из нашего, если толковать его расширительно, рода. Где сейчас его стихи? - выкинули чужие люди, или равнодушная родня задвинула в какой-нибудь угол, как, подозреваю, в лучшем случае задвинут и мои? Как странно и грустно, что люди, живущим в одно и то же время, могут так не совпасть именно по времени, как не совпали мы с Мусей.
Моя литовская хозяйка Антося, в деревню к которой я ездил двадцать лет, рассказывала мне, что ей однажды приснился рай, «роюс» по-литовски. – «И ты понимаешь, - оказала она мне, - этот роюс был как наша деревня, как Лишкява, такие же домики, а в них люди».
Конечно, я сразу же вспомнил Сведенборга и Свидригайлова, а потом подумал, а ведь, может быть, и вправду рай для каждого свой, почему нет?
За почти тридцать лет, прошедших со смерти Муси, мне ни разу не попадались в печати стихи, подписанные его именем. Думаю, он нигде не публиковался, и его стихи, скорее всего, пропали. Я не думаю, что это трагедия - так, стало быть, и надо. Однако, я надеюсь, более того – даже испытываю уверенность, что там, где сейчас находится Муся, и где нас оценивают по тому, что мы собой в действительности представляем, неизвестный читателям Ореховский-Гойхман, мой дальний родственник Муся «Здрасьте-трамвайчик» зарегистрирован в качестве, или, говоря «высоким штилем» (место обязывает!), причтён к сонму поэтов. Я даже представляю себе его рай: скорее всего, это большая просторная комната, по которой можно часами ходить со стаканом жидкого не подслащенного чая и, бормоча себе под нос, сочинять стихи. При этом - по моим предположениям – там совершенно необязательно уметь держать равновесие.
Иерусалим,13 сентября, 1998.
читать дальше «Дай Бог памяти вспомнить работы мои…»
С. Гандлевский
Что страшно раздражало кадровиков – так это наши трудовые книжки. На нас, «летунов» (и это было ещё самым безобидным нашим обозначением ), смотрели как на людей, абсолютно не достойных доверия, а на наши трудовые книжки – как на гулящих девок. А что? – пухлые и пробы, то бишь штампа, негде ставить. Моя ещё что! – хоть и пухлая и с нагулянным вкладышем, но всё же соблюдавшая - знавшая какую-то меру, а вот трудовая книжка моего приятеля ленинградского поэта Виталия Дмитриева – это была «Сага о Форсайтах» плюс «Великий Моурави» в одном лице. Причём, в отличие от меня – трудового патриота родной губернии и родных, так сказать, осин – трудовая книжка Виталия пестрела и иногородними записями. Я думаю, что дополнительным пунктом раздражения кадровиков (как правило, отставников) было то обстоятельство, что по нашим книжкам нас было невозможно, по научному говоря, атрибутировать, то есть, отнести к какой-нибудь чёткой социальной группе – и привыкшего к армейскому порядку или, скажем точнее, к армейской определённости отставника это не могло не бесить. Например, у меня соседствовали записи: рентгенолог высшей квалификации и вахтёр ресторана «Баку», а у Виталия спокойно уживались рядом работы лаборантом, журналистом и грузчиком винного магазина, где вторая считалась престижной, а третья денежной. Вот тут и разберись! Случались работы довольно интересные. К таким относилась служба в фирме «Росаттракцион». Фирма эта устанавливала карусели и тому подобную лабуду в культурно отсталых углах российского Нечерноземья. Работа проходила по хорошо накатанной схеме. Собрав где-нибудь в Великих Луках или Вышнем Волочке свои качели - карусели, аттракционщики начинали ждать зарплату из метрополии, заполняя это время пьянством и посильным развратом. Деньги не шли. Тогда они начинали разбирать и продавать по частям (идя от дорогого к дешёвому) только что собранное и не останавливались до тех пор, пока от аттракциона ничего не оставалось. После чего с сознанием выполненного долга возвращались в родной город. В этом, по-видимому, и заключался главный аттракцион. Позже я узнал, что карусели и прочее были ширмой для других, более выгодных, но куда менее законных дел. Мой приятель, знакомый по работе с директором этой конторы – грузином ковбойского вида, однажды пытался пристроить меня к нему на работу. Мы сидели в кабинете, куда пара молодых людей с внешностью сегодняшних «братков» принесла водку и закуску, и мой приятель путано и почему-то велеречиво рекламировал мою скромную персону. Через некоторое время не только хозяин кабинета, но и я перестали что-либо понимать. «Достаточно, - сказал ковбой и повернулся ко мне: « Давай по делу. Ты чем спекулируешь – книгами? – иконами?» Поскольку я был далёк от подобных занятий, как декабрист от народа, то рассмеялся и предъявил обычную программу: пишу стихи, нужно время и т. д. «Ясно, - сказал босс, - будем думать». Интересно не то, что он меня на работу не взял, а то, как это аргументировал. «Понимаешь, - сказал он моему хадатаю, - его посадят за стихи, а у меня будут неприятности». Контора была криминальной, «светиться» ему резона не было. Особо я туда не рвался, потому и не огорчился – даже обрадовался редкому по тем временам пониманию специфики творческого труда в России.
Трудовую деятельность я начинал слесарем-сборщиком (спасибо Хрущёву с его «политехнизацией» среднего образования: второй разряд по этой специальности я вынес из школы) на маленьком заводе гаражного оборудования. Всё, чему я там научился, можно перечислить по пальцам одной руки: пить водку стаканами (до этого пил, но стопками – «залпом») и разговаривать (именно разговаривать, а не ругаться) матом. Я и до этого умел вставить в разговорную речь несколько «русских» слов – здесь же я научился вставлять обычные слова в сплошной мат. И, наконец, говорить «ты» всем без различия пола и возраста. Позже всё это как-то рассосалось, хотя и сейчас могу принять на грудь стакан водки, да и из мата тоже кое-что помню. Следующая работа была в рентгене – об этом я уже писал. Могу только добавить, что после отсидки «суток» я был взят на заметку «первым отделом» и, например, когда был большой пожар на заводе «Им.22-го Съезда» (один из ленинградских гигантов), где полностью сгорел цех, мой начальник был вызван и спрошен – на предмет моего алиби. За непростого человека держали в Союзе Вашего покорного слугу!
А со сгоревшим цехом произошла привычная история: как не раз бывало, горел цех сенокосилок, а после пожара находили одни обгоревшие миномёты. Вот так. И работал бы я себе в рентген лаборатории до старости, но случилось мне возомнить, что великая русская литература требует меня целиком, а посему уволился я из лаборатории и – после творческого отпуска в восемь месяцев (отложена была хитрым образом на него сумма в 560 рублей, из рассчёта 70 рэ на месяц) – пошёл работать на работы временные, неквалифицированные и низкооплачиваемые, предвосхищавшие нынешнюю мою карьеру в Эрэц Исраэль. Поскольку от должности начальника смены в лаборатории до сторожа была довольно большая дистанция, я преодолел её в два приёма, поработав некоторое время лифтёром и вахтёром. На престижной и выгодной должности вахтёра (не где-нибудь, а на служебном входе ресторана «Баку»!) я продержался только три (три!) дня. На четвёртый – вернувшийся из отпуска директор уволил меня сразу и без церемоний. Проступков я к тому времени совершить не успел – просто сей опытный торговый волк намётанным своим глазом сразу увидел, что место занимает не тот человек. Я его понимал (на этом месте можно было делать неплохие деньги - а я их не делал) и не возражал. Могу только добавить, что за эти три дня положенными мне бесплатными обедами я накормил трёх человек. Из которых один живёт нынче в Лондоне (Юрий Колкер – надо бы ему напомнить!), вторая – в США, а третья – в Бельгии. Учитывая то, что эти строки пишутся в Иерусалиме, думаю я сейчас – а не было ли в тех «бакинских» обедах чего-нибудь, позывающего на отъезд? Дежурным электромехаником по лифтам (читатель помнит, что в электричестве я ни бум-бум) я проработал несколько дольше. Вспомнить об этой работе тоже почти нечего, кроме, разве, того, что принят туда я был по причине ненаблюдательности исполнявшей обязанности начальника отдела кадров. Когда я принёс подписанное ею заявление к управляющему трестом (он лично утверждал работников такого масштаба), тот тут же вызвал виновницу, с отвращением подписал бумагу и, не успел я затворить за собой дверь кабинета, рявкнул: «Я же говорил не брать ЭТИХ на работу!» (Времена были отъездные). Что-нибудь на третий день моей новой работы на летучку, проводившуюся в начале смены, явился профорг, оказавшийся пожилой энтузиасткой по фамилии Каценельсон. К этому времени я уже полностью разобрался и с комсомолом и с профсоюзом, в том смысле, что вышел из обоих, поэтому дама с такой недвусмысленной фамилией меня взбесила: уж евреям-то, - думал я, - давно пора бы понять, что такое Советская власть со всеми её атрибутами, типа профсоюзов, и держаться от них подальше. В соответствии с избранным образом жизни («Жить не во лжи» – много ли, кроме меня, было последователей у сегодняшнего классика и властителя дум?) на её предложение вступить в- (Как, вы не член?!) мною был дан решительный отлуп. Она, зараза, накапала наверх (неплохо сказано?), и через пару дней при встрече с начальником участка – забавным парнем со странным именем Джон Иванович – я услышал следующий текст: «Ты что это, понимаешь, того? Это, понимаешь, не дело! Так что ты того, понимаешь, давай!» Я уже знал, что есть люди и идеи, абсолютно не согласующиеся между собой, и объяснять вторые первым не представляется возможным. Поэтому я решил ответить на понятном милейшему Джону языке и сказал: «Да чего я, понимаешь? Я – ничего! А то что тут, понимаешь, чего она в самом деле!» Ответ был признан удовлетворительным, и мы разошлись. испытывая друг к другу искреннюю симпатию. Клянусь, я ничего не наврал. Этот случай был в моей практике вторым. Первым был такой. На «сутках» случилось как-то следующее. После работы мы сидели в камере, восемь человек, и курили самодельные цигарки из табака, который я каждый день приносил на всех курящих. Сидим, разговариваем, поглядывая на «глазок». Хотя вся тюрьма курила, официально это было запрещено и, в общем, чревато. Как и все, я заметил, как качнулась заслонка «глазка» – и через секунду в открывшейся «кормушке» абсолютно по Гоголю показалось довольно-таки свиное лицо уже упоминавшегося мною мента по кличке «По камарам». Все тут же ловко стрельнули окурками в парашу, и я остался один с нагло дымящейся цигаркой. Я бы, конечно, тоже сумел её выкинуть, но никогда – ещё со школьных времён, когда нас заставали курящими в туалете - не мог себя заставить отрицать очевидное, будучи застуканным на месте преступления, так сказать, с поличным. Думаю, что так проявлялось, может быть, в те времена ещё не осознаваемое, чувство собственного достоинства. Те, кто меня застигал, этого почему-то не понимали и считали проявлением наглости, которой у меня никогда не было. Итак, радостный «По камарам» смотрит, цигарка дымится, народ безмолвствует. Наконец, мент открывает засов, говорит «Пой-дём!», и я выхожу. Что мне угрожало? Очень мало, почти ничего. В моей личной карточке стоял один штамп предупреждения. Второй был не опасен. Он обещал только кучу матюгов и подъём нескольких мешков с бобинами (очень лёгких) на третий этаж. Вот третий штамп был опасен: он означал карцер. То есть, ходьба весь день по камере (койка с подъёма до отбоя пристёгнута к стене) и – главное – невывод на работу, что автоматически лишало доступа к табаку, который я потреблял в больших количествах. Короче, я был спокоен и решил провести небольшой литературный эксперимент. Мне всегда казалась неправдоподобной ситуация, когда – это часто встречалось в книгах – сержанта или ефрейтора называли капралом (более высокое звание), и повышенный таким эфемерным образом в чине ловил кайф, а наглый льстец пользовался этим для решения своих гнусных замыслов. Тут был удобный случай проверить литературу жизнью, и я решился. Назвать рядового с девственно чистыми погонами капитаном или хотя бы лейтенантом я себя заставить не смог и выбрал вариант не столь вопиющий. Остановившись и сделав зависимое лицо, я сказал: «Ну, что ты, НАЧАЛЬНИК, чего ты… Я больше не буду, НАЧАЛЬНИК…» Права оказалась литература! За минутную паузу насладившись повышением, необыкновенно довольный, с расплывшимся лицом «По камарам» отвёл меня обратно – к моим нарам и цигарке. Надеюсь, зачтётся мне на Страшном Суде, что сделал я одного человека счастливым, пусть и на малое время.
Наконец, я опустился до сторожки. Вспоминать об этих работах также нечего. Получал я от 68 до 75 рублей, как здесь говорят, брутто – и ухитрялся не только жить на них, но и откладывать гроши, чтобы каждую осень ездить на месяц-два в деревню в Литву. Хорошо помню, что однажды поехал на два месяца, имея в руках 95 рублей – включая расходы на дорогу. Сумма кажется неправдоподобной, но я всегда был малоежкой, да и в Литве жил в самых грибных местах, каковой продукт (плюс крепкий чай) был моей основной едой. Так продолжалось до 1979-го – предолимпийского - года. Предолимпийский же год означал удвоенную бдительность органов по отношению к диссидентам и, если можно так выразиться, диссидентствующим. В общем, вожжи натягивались, гайки закручивались, маразм крепчал. И как раз в это время меня перестали брать на работу. На последнем месте работы сторожем, откуда я ушёл на два месяца по договорённости с бригадиром, новый зам начальника милиции, поначалу пославший меня к станку, начал было уже колебаться (люди ему были нужны) и спросил у моего бригадира – пожилого человека, фронтовика и орденоносца, а ныне пенсионера: «Ну, возьмёшь его? Нужен он тебе?» И на это – решительно ничем не рискующий герой и ветеран, которому я действительно был нужен, зачастил: «Нет, нет, мне – как скажете». Вот так непросто у нас с ветеранами. И с их геройством Ситуация складывалась мрачная – и небезопасная. Милиция требовала устраиваться на работу, а на работу нигде не брали. Однажды ночью я был поднят с постели и усажен в «воронок», куда еще через пару минут усадили Глеба Богомолова – художника из «левых» или, как называли нас тогда, «нонконформистов», ныне именуемого не иначе как «патриарх ленинградского андеграунда», моего соседа по двору и – по тем временам – приятеля. Через какое-то время мы были доставлены в ОПС (отдел профилактической службы) 51-го родного отделения милиции, где я имел удовольствие посмотреть на своё – весьма пухлое – персональное дело, лежавшее перед начальником отдела – капитаном. На, а не внутрь, отчего и посегодня содержимое этого «дела» для меня тайна. К слову сказать, этак пару лет назад, в период разгула демократии, попытались мы с ленинградской поэтессой Леной Пудовкиной познакомиться со своими досье, хранящимися в Лен.КГБ, на что получили ответ, что дела уничтожены – несомненная, надо думать, ложь.
Так в поисках работы добрёл я до Государственного Эрмитажа, где - я это знал точно – требовались люди в охрану. И требовались, по-видимому, очень сильно, потому что меня взяли, правда при условии, что я принесу какую-нибудь бумагу из Союза Писателей, из которой следовало бы, что я не обычный тунеядец, а – напротив – сравнительно молодое литературное дарование. В те времена в Союзе Писателей комиссию по работе с молодыми (как принято было говорить – по борьбе с молодыми) возглавляли фольклорист Владимир Бахтин (кому же, как не еврею, заниматься русским фольклором?) и поэт Герман Гоппе. Ситуация им была понятна, меня они – по имени – знали, и без лишних слов выдали справку о том, что и т.д. Ту, что была нужна. Так я оказался в Эрмитаже, точнее, в его охране, а ещё точнее, в охране военизированной, пресловутой ВОХРе. Хотя, благодаря справке, меня взяли, но с подозрения не сняли. Подозрения, скорее, увеличились, ибо в глазах чиновников литературные занятия простительны только классикам, то есть, мёртвым. Так что, через некоторое время придя в отдел кадров за справкой – уже из Эрмитажа для милиции – я застал там своего начальника команды, воспетого мной впоследствии в цикле «Эрмитажные басни», подробно докладывающего обо мне начальнице отдела . «Очень странный человек, - говорил мой шеф, - понимаете, спит днём». Мы работали сутками, и режим был таков: четыре часа на посту, два – перерыв. А поскольку я типичная «сова», то ночью во время перерывов я, в отличие от всех, не спал, а днём – в отличие ото всех же – спал. Атмосфера на этой работе была мерзкая (несколько лет после неё я не мог переступить порог Эрмитажа): стучали все на всех – и опять-таки без какой-либо личной выгоды, по зову сердца. Хорошо помню стихи из новогодней стенгазеты «Голос охраны»:
А недавно отличилась
Наш стрелок Снарская,
За что администрация ей
Стала благодарная. (Рифма, блин! Умри – лучше
не напишешь!)
Задержав парней с иконой,
Вызвала милицию.
Так работать надо всем,
Поддержать традицию. (Пришли люди со своей
иконой, спросили, где
можно её атрибутировать.)
Тут кто-то спрашивал, что такое «социалистический реализм»? – так вот он – в полный рост! И в ВОХРе карьеры я не сделал. Через некоторое время выяснилось, что лекции по международному положению, которые раз в месяц «докладал» нам наш малограмотный начальник (необыкновенно трепетно относившийся к руководству страны: он никогда, например, не говорил: «Леонид Ильич Брежнев сказал», но только «указал»), являются не личной его придурью, но политзанятиями, обязательными для нас – да ещё и с экзаменами, венчающими этот идиотизм. В один прекрасный день мы получили экзаменационные билеты. В верхней части тетрадного листка был написан вопрос (в моём билете: каким образом американский империализм… и дальше в том же духе. А суть вопроса была в злорадстве по поводу захвата в Иране американского посольства, а также поход «ограниченного контингента» наших войск в Афганистан). А ниже был дан развёрнутый ответ. Каждый должен был встать и зачитать свой текст. Когда дошла очередь до меня, я сказал, что против Афганистана совершена агрессия, так расценивают ситуацию и западные компартии, а что касается Ирана, то советскому правительству должно быть стыдно поддерживать бандитов». «Достаточно, - сказал шеф, - садитесь». По этому поводу мне разные люди говорили, нашёл, перед кем геройствовать, перед старухами, которые и понять-то ничего не поняли… На что я отвечал, что геройствовать и не думал, но изображать говорящую обезьяну не хотел и впредь не буду. Интересно, что в КГБ, куда меня вызвали полгода - год спустя по иному поводу, мне сказали то же самое: нашли, перед кем… и т.д. «Так что, - спросил я, - накатал-таки Карпыч (начальник команды) на меня донос?» «Накатал» – скорбно вздохнул гэбэшник. Скорбь должна была означать: «С каким дерьмом приходится работать…» И в этом качестве, предполагаю, рассчитывала на моё сочувствие, даже, в каком-то смысле, солидарность.
После сдачи (или несдачи – это как посмотреть) экзамена меня довольно быстро выперли из Эрмитажа – с негромким скандалом. Вопрос о работе снова стал ребром. Однако, акценты сместились: нужно было зарабатывать на жизнь. но можно было не бояться высылки на 101-ый километр. Олимпиада, пробойкотированная Западом, слава Богу, закончилась. Как всегда, победила дружба.
Друзья и коллеги по литературному цеху давно звали меня в котельную. Я не шёл туда по одной причине: нужно было учиться на курсах. Я же в своей жизни учился так много, что одна мысль об учёбе приводила меня в ужас. Однако, работа сторожем себя явно исчерпала, и я сдался. Сдался я в трест котельных, на предприятие и участок, где уже трудился Юрий Колкер – поэт, литературовед и кандидат наук, или, как он называл себя позже – «кочегар физико-математических наук». Но до этих высот – должности рядового кочегара – надо было ещё подняться, а пока что – по причине кандидатства – Юру взяли мастером. С мастерами нашему участку вообще везло. Кроме Юры мастерами были Слава Долинин, где-нибудь через год после поступления на работу арестованный и посаженный по делу НТС – полностью сфабрикованному гэбистами, Саша Кобак – инженер и, по настоящему призванию, историк, позже выпустивший несколько книг о церковной архитектуре, из котельной ушедший – в пору перестройки – в вице-президенты Ленинградского фонда культуры, прозаик Серёжа Коровин. Так что публика была ещё та! Например, бумаги, которые приносил ко мне в котельную мастер Долинин, крайне редко были связаны с отопительным процессом, а чаще были письмами протеста и т.п., которые я подписывал не отходя от котла. Удачная карьера в нашем понимании означала движение не вверх, а вниз, и со временем все наши мастера, кроме Долинина, успешно перешли в рядовые операторы котельной, или, как говорили романтики нашей профессии, в кочегары. Наше Адмиралтейское предприятие особенно выделялось среди предприятий города – настолько, что на одном из совещаний кто-то из высокого начальства сказал нашему директору – доброму и, как кажется, порядочному человеку (а такие среди начальства встречались уже редко): «Ты у себя всю ленинградскую контру собрал!» Не знаю, как насчёт контры, но литераторов наша профессия дала России (и Израилю, и Германии, и Англии – лучше сказать, русскому языку) поболе, чем зазнавшаяся медицина. Так что поэтесса Ольга Бешенковская, ныне живущая в Германии, могла издавать машинописный самиздатовский журнал ТОПКА, что расшифровывалось как Творческое Объединение Пресловутых Котельных Авторов. Приблизительно двенадцать лет работал я в котельных – и двенадцать лет, придя на рабочее место, перед тем, как лечь спать – так неукоснительно начинал я трудовой день – я благословлял эту работу! (На которую, к тому же, мы ходили раз в четверо-пятеро суток. Сравните-ка со своей сегодняшней, а?).
В первой своей трестовской котельной я задержался ненадолго. На освободившееся в связи с арестом Долинина место мастера пришла – поднялась из рядовых операторов (обратная, с нашей точки зрения, карьера) женщина - кадр старого образца, с ужасом и негодованием, как вскоре выяснилось, наблюдавшая наплыв в котельные странных, непонятных и чуждых ей людей. Чуть освоившись в новой должности, она обнародовала свою программу преобразований нашего участка, весьма, надо сказать, нехитрую. Пора очистить участок, - гласила программа, - от всех волосатых, бородатых, очкастых и жидов. Редкий человек с нашего предприятия не подпадал под хотя бы один из этих пунктов, я же подпадал под все четыре, и, сравнив наши с тётей Машей арсеналы, счёл за лучшее откланяться, тем более, что теперь – с удостоверением – все котельные города были для меня открыты.
Следующей была котельная ЦТУ– центрального телефонного узла, куда меня привёл и устроил Саша Смирнов – прекрасный прозаик и оригинальный поэт, несколько лет назад умерший молодым – лет сорока – от водки, наркотиков и туберкулёза. Маленький его рассказ я сумел опубликовать в Израиле в одной быстро развалившейся газетке. Сашин мозг был как-то удачно и легко настроен на словесные игры, и, приходя на смену, я, как правило, слышал что-нибудь забавное. Где-то в архиве хранятся Сашины автографы, а так – сходу – вспомнилось два палиндрома: «Не диво ли – макак, а миловиден». И самый короткий: «Я у Ханана - …..?» – грамотный читатель может сам подставить недостающие пять букв. А также афоризм: «Человек долга – человек долго.»,свидетельствующий о наличии у автора редкого для России мировозрения. Работа в этой котельной, где позже трудились ленинградские поэты Борис Лихтенфельд и Владимир Ибрагимович Эрль, была уже полным кайфом. Кайф этот состоял, в частности, в том, что начальство меня не проверяло. На что обычно проверяется кочегар? На отсутствие на рабочем месте и, главным образом, на пьянство, бывшее обязательной приметой нашей профессии в её каменноугольный период. Ближайшее наше начальство – бригадир – звонила мне первое время по утрам – самое активное, с её точки зрение, время . Но поскольку по утрам я всегда спал, то и был, естественно, на месте. А что до пьянства, то, ещё когда Саша только заявил мою кандидатуру, она спросила: «А он не пьёт?» На что Саша, всегда поражавшейся количеству выпиваемого мной за смену спиртного, ответил: «Что вы, Вера Николаевна, он же еврей!». «А-а, - сказала Вера Николаевна, - ну, тогда конечно…».
Котельная ЦТУ находилась в самом центре города – на Мойке, в двух шагах от Невского проспекта. Кроме того, что она располагалась поблизости от нескольких книжных магазинов, коих я был постоянный посетитель, стояла она также на пересечении литературных троп, благодаря чему редкую смену я проводил без гостей. Среди которых не редкостью были и самые любознательные люди нашей планеты – американские профессора и студенты. Бывали и гости иного рода. Но будем по порядку. Где-то в начале 80-х среди московских поэтов – «нонконформистов» родилась идея делать московско-ленинградский альманах, с туманной перспективой печати на Западе. С целью сбора материалов в северную столицу прибыл московский эмиссар – Саша Сопровский – прекрасный поэт и умный публицист, несколько лет тому назад трагически погибший. Сашу я давно знал и любил (читатели ещё оценят его до сих пор не опубликованный шедевр, посвящённый и обращённый ко мне: «Ты помнишь, Володя, дороги Сент-Джоржеса?»). Сашу я рад был видеть, однако, недоумевал по поводу его роли, точнее, его к ней пригодности. Дело было не в том, что Саша, «как и все его товарищи» (и мои, естественно, тоже) часто, помногу и с удовольствием пил водку, а в том, что он имел привычку всё терять, включая дорогие для нашего бюджета пишущие машинки. Сбор материалов проходил в состоянии перманентной пьянки с сопутствующей этому процессу трепотнёй по телефону. Так что организация «кому надо» (по Войновичу) была в курсе всех наших дел. Содружество поэтов-альманашников должно было называться «Вольное русское слово». Короче говоря, собравший все материалы и протрезвившийся Саша был задержан милицией на вокзале у московского поезда «по подозрению в совершении серии квартирных краж» – каковые подозрения были отброшены тут же, в пикете милиции, как только из соседней комнаты вышел гэбист. «Ну, что вы, Сопровский, - сказал он с некоторой даже скукой, - опять затеваете…» и т.д. Через день выпущенный на свободу Саша звонил всем подельникам и давал инструкции, как держаться на допросе. И ещё дня через три всех участников несостоявшегося альманаха вызывали в различные конторы – от КГБ до ЖЭКа – и пытали об антисоветской организации «Вольное русское слово». «Обрати внимание, - сказал мне, больному с похмелья, только что приступившему к работе и, естественно, примеривающемуся к кушетке, Олег Охапкин, - всех, кто служит на обычных работах, уже вызывали, а нас, кочегаров, не трогают. Что с нас возьмёшь?» Однако, только я с облегчением улёгся, проводив Олега, как был поднят звонком начальницы, требующей меня к директору. Предприятие было большое, директор назывался генеральным, надо ли говорить, что общих дел у нас с ним не было. «Сейчас мы с вами поедем» – сказал директор, не уточнив, куда. Мне это сразу не понравилось. Тут было ещё одно обстоятельство: сколько раз меня вызывали в места, грозившие серьёзными неприятностями – я всегда был в состоянии похмелья. То ли они так удачно подгадывали, то ли я пил слишком часто – но дело обстояло именно так. А как понимает любой соотечественник, человек в таком состоянии депрессивен, не уверен в себе, себя не любит и, по большому счёту, не уважает. Приехали мы не куда-нибудь, а на специально созванную комиссию райисполкома, где находилось человек десять, причём, гэбист, как всегда, был виден издалека». Что это за антисоветская организация «Вольное русское слово»,в которую вы вступили?» – спросили меня сразу же, в лоб. Дальнейшее неинтересно. «Вы балансируете на грани закона» – говорили мне». «Какого?» – тупо спрашивал я (ибо действительно не знал). «Ну, это вы знаете лучше нас» – говорили они (ибо и сами не знали). Во время всего этого действа я не боялся каких-то серьёзных репрессий и только уныло прикидывал, что с работы меня уволят непременно, ибо зачем моему директору лишние неприятности. «Идите и подумайте» – сказала комиссия. «Подождите меня в машине» – сказал директор, задержавшийся, чтобы, по-видимому, получить инструкции, что со мной делать. Через некоторое время он вышел и впервые посмотрел на меня с интересом. «Мало у меня перед Новым Годом забот… - проворчал он довольно дружелюбно, - а тут ещё с вами…». И я понял, что новую работу искать, скорее всего, не придётся. Мало того, когда летом я попросил двухмесячный отпуск за свой счёт, чтобы ехать в деревню, а отпуск на такой срок не давали никому и никогда, мне дали. «Я понимаю, - сказала начальница, - у вас творческие планы». А вы говорите! Регулярное совпадение состояния похмелья с угрозой наказания заставило меня задуматься, и вот что я понял. Быть может, обязательного совпадения и не было. Но чувство, похожее на похмелье, присутствовало всегда. Не только у меня, постоянно нарушавшего идеологические установки общества, но у каждого советского человека, ибо каждый из нас был виновен в каких-либо нарушениях – не в тех, так в этих – знал это, и в той или иной степени вину свою ощущал. И это ощущение было большим подспорьем для власти в деле управления народом. Вернёмся к гостям котельной.
С некоторых пор в мою котельную зачастил (не в мою смену) руководитель Пятого отдела КГБ – отдела присмотра за творческой интеллигенцией – майор Соловьёв. Как все знают, фамилии, которыми рекомендуются гэбисты – суть псевдонимы (и мы разведка, блин!), начальство Пятого отдела предпочитало псевдонимы с орнитологическим уклоном ( все пташки - гонорейки!). Так, майора Соловьёва на ответственном этом и опасном посту сменил со временем полковник Коршунов. Но это случилось позже. А пока что заходил майор Соловьёв к моему сменщику Саше Смирнову с самого раннего утра, когда Саша поправлял здоровье крепким чаем, напрашивался нагло на этот бедняцкий чай и заводил разговоры. На второй или третий раз Саша решил его чаем не поить. «А не попить ли нам чайку?» – набивался майор. «А нету чая!» – оборонялся Саша. «А я с собой принёс – индийский!» – наглел матёрый разведчик. А разговоры были интересные: «Вы знаете Такого-то? Нет? А познакомьтесь! Вы же такой общительный». «Эх, Саша, Саша… - скорбел иногда чекист, - не понимаете… Они тут стихи пишут и на Запад переправляют, место себе готовят – там, жить хотят красиво…». (Ну, то есть, гады!) А в том, что там живут красиво, в КГБ, по крайней мере, в идеологическом отделе ,не сомневался, похоже, никто. «Хотят ехать – пусть едут! – не сдавался похмельный Саша, - зачем вы людей насильно держите?» «А кого мы держим?» – лицемерно удивлялся Соловьёв. «А Колкера?» - вспоминал Саша коллегу по котельной». «Колкера? – припоминал майор, - так Колкер у нас едет в следующем квартале».
Дело это – общаться с ГБ – было скользким, поэтому Саша регулярно пересказывал друзьям все диалоги, и мы широко обсуждали их по телефону. Через несколько дней после разговора о Колкере мне позвонила Лена Игнатова, сидевшая тогда в отказе, и попросила, чтобы Саша справился у майора о них с мужем. Был там и ещё один для меня очень важный нюанс: спрашивая обо мне, Соловьёв обязательно упоминал несколько книг «тамиздата», бывших настоящим криминалом, которые в течение длительного времени действительно находились у меня дома и щедро раздавались в дружеские (очевидно, и не только) руки . Это было уже по-настоящему опасно, так как содержало вполне реальные пункты обвинения. Я почувствовал себя неуютно. Обстоятельства складывались так, что я мог сделать вывод: за меня взялись. Неутомимый Соловьёв посетил и сторожку моего приятеля, где спрашивал опять – про меня и те же книги. А другого моего знакомца, живущего под Воркутой, вызвали в ГБ Воркуты, где задавали те же вопросы. Делать мне было нечего, влиять на ситуацию я не мог, - и уже подумывал сушить сухари, как тут приказал («Указал» – как сказал бы мой эрмитажный начальник) долго жить восемнадцатижды (я как-то раз подсчитал) Герой всех Соцстран и народов Брежнев, за ним – два его верных соратника, в воздухе потеплело, зацвело, запахло, и грянувшая – мордой об стол – перестройка изменила все перспективы.
Что сказать о перестройке, отдалённым следствием которой стала моя репатриация? О ней пишут и ещё напишут Эвересты умного и ещё больше глупого. Я откликнулся на неё парой желчных басен разного художественного достоинства, но самым точным откликом считаю четверостишие: «Решено одним Завхозом //Перестроить склад с навозом. //Перестроил он – и что-с? \\Был навоз и есть навоз». А вообще-то лучше всех о перестройке сказал умница Бялик. (Сказал о революции 17-го года, но подходит ко всем русским революциям и перестройкам). Когда его спросили: «Что там, в России ? – Революция! Переворот!! Колоссальные Изменения!!!» – Он сказал: «Ничего подобного, просто хазир перевернулся на другой бок».
О работе, которая ждёт меня в Израиле, я знал ещё в России, и не ошибся. Так что данные строчки пишутся сейчас в будке, где я сижу в качестве шомера – охранника, или, проще говоря, сторожа. Работа меня устраивает, ибо оставляет свободной голову и даёт возможность думать и писать. Я дежурю по ночам с одиннадцати вечера до семи утра и четыре раза за ночь обхожу вверенную мне территорию. Так и сейчас я выхожу из своей хорошо освещённой будки под высокое, звёздное и ясное иерусалимское небо и с удовольствием совершаю обход. С удовольствием ещё и потому, что и здесь, на службе, есть тонкость, благодаря которой я себя ощущаю РЕПАТРИАНТОМ, то есть, ВЕРНУВШИМСЯ. Как я уже писал, мой прадед Хуне был владельцем мельницы в местечке Покотилово под Уманью. Поэтому я чувствую себя как бы прикосновенным к семейному бизнесу (хотя какой там, к чёрту, семейный, если прадед был первым и последним в нашей семье хозяином этой мельницы, отобранной в 17-м году), ибо предприятие, которое я охраняю – главная (хочется мне думать) иерусалимская мельница, снабжающая мукой весь Иерусалим и – судя по номерам огромных грузовиков – Палестинскую автономию. Я обхожу мельницу, поглядывая на неё будто бы профессиональным взглядом, бормоча при этом что-то вроде того, что «наша-то была не меньше, разве что чуть-чуть…», что является беспардонной ложью. «Так ведь, - непоследовательно оправдываюсь я, - и время было другое, да и Умань всё же поменьше Иерусалима». Что ни говори, а была она предприятием значительным, иначе с чего бы мой умный прадед имел привычку говорить: «Я хозяин покотиловского млына (мельницы по украински)!» И звучало это – по отзывам родни – веско. «Кто это? – посмотрев на самую старую в моём доме фотографию, спросил мой молодой зять, - Ваш прадед? Какое умное лицо! ( В нашей семье у всех мужчин такие – В.Х.) Такого не обманешь». А лицо у моего прадеда на этой фотографии, где он снят в окружении многочисленных домочадцев, действительно умное, ироничное и даже несколько хитроватое, как, по-видимому, у всех людей, которым – в силу обстоятельств места и времени – приходилось использовать свой ум в качестве оружия не только наступательного (как, скажем, англичанину или американцу), но и оборонительного. Я думаю, что моего прадеда действительно было трудно обмануть, поэтому судьбе пришлось заставить его - обмануться. Когда уходящие из Одессы в числе последних дочь Фаня и внучка Мэна звали его с собой, он сказал: «Что я – немцев не видел?» – и остался. Так говорили тогда многие старые евреи, видевшие немцев в Первую Мировую войну, когда для евреев опасность была больше от русских казаков и администрации. Мой умный прадед вырос в мире, где Злу противостояло Добро, и как раз в силу ума и рациональности его склада оказался не подготовленным к ситуации абсурда, когда Злу противостояло ещё большее Зло. И если одно Зло отняло у него его добро, то второе забрало последнее, что оставалось – жизнь. «Он думал, - говорит моя двоюродная тётя Мэна, - что немцы вернут ему мельницу». Нет, не дождался мой прадед мельницы, а дождался он чёрной и сырой украинской ямы без надгробия – и, наверное, поэтому часто чудится мне в по-особому густом иерусалимском воздухе странное как бы присутствие моего по-человечески не похороненного прадеда Хуне.
«А кто это у нас такой умный? – вдруг слышу я – как будто изнутри – незнакомый и одновременно знакомый голос (говорящий, к тому же, на идише, которого я не знаю, но сейчас почему-то понимаю). Такой умный, что всё-то он знает. Видать, поэтому, - с совершенно явственной иронией продолжает голос, - он и занимает такую высокую должность – сторожит мельницу. Не знаю – взял бы я на свою такого сторожа? Я-то, по темноте своей, думал, что в университетах по десять лет учатся не для этого». «Ты, конечно, прав, - уныло соглашаюсь я, - всё так… Университет – и сторожка… Стихи, которые ты вряд ли бы одобрил, да эта маловразумительная проза… Это верно, что работы поумней да поденежней мне не по плечу, а уж о своём деле, как у тебя, и речи нет… Но ведь как раз потому, что я такой – в сторожке – я и тебя могу почувствовать и – хотя бы так – разговаривать…».
«Может быть, ты и прав, - неожиданно соглашается он. – Что ж, коли нет у тебя способностей на большее – сторожи эту мельницу… Всё как будто при семейном деле…».
И вдруг – я перестаю его слышать и понимать, и быстро светлеет – кончается ночь над Иерусалимом. Надо открывать калитку и ворота. Пару слов со сменщиком. Домой.
Мой прадед Хуне Бабинский владел мельницей в местечке Покотилово Уманского уезда Киевской губернии (ныне Черкасская область), а также долями паровых мельниц в разных местностях Украины и Царства Польского.
Если на Украине и в Польше примут закон о реституции, прошу считать эти строки официальной заявкой.
----------------------------
ИЗ СБОРНИКА «В СТОРОНУ МОЛОДОСТИ И ПЕЧАЛИ»
«ЗДРАСЬТЕ, ТРАМВАЙЧИК»
читать дальшеКогда мужа моей сестры забрали в армию, обязанности дровосека и дровоноши перешли ко мне. Дом на улице Петра Лаврова (до революции и ныне Фурштадтская), хотя и находился в самом центре Ленинграда, вплоть до начала
70-х отапливался дровами. Первое время я раза два в неделю приезжал из Царского Села, где жил с родителями, а потом и вовсе перебрался к месту необременительной моей заботы, к бабушке и сестре. Комнату на Петра Лаврова
я вообще воспринимал этаким семейным гнездом, ибо дед приобрёл её (тогда можно было комнаты покупать), если не ошибаюсь,в30-м году. Из неё мы выезжали и возвращались, пока ни разъехались окончательно в семьдесят третьем году - благодаря немцам ФРГ. ФээРГэшники (правильней эФэРГэшники, да так привычней) забрали соседний дом под своё консульство, и городские власти сразу же выселили два дома по обе стороны - для капитального ремонта и капитального же, как я предполагаю, заселения смежных плоскостей «жучками» и прочими средствами подслушивающей науки. Но это к слову. И на этой вот самой территории возник однажды - для меня и сестры в первый раз -
наш дальний-дальний родственник по имени Муся Ореховский-Гойхман. В те времена я бывал дома крайне нерегулярно: помимо работы много времени отнимало питьё водки, культпоходы на природу с той же, собственно, целью, ухаживания (небезответные) за девушками и переживания затянувшейся первой любви (как раз безответной).Не считая заочной учёбы на истфаке ЛГУ, где я служил живой иллюстрацией к тезису одного знакомого математика, утверждавшего, что заочное образование - как заочное питание. В смысле, надо полагать, результата. По крайней мере, в моём случае он был прав. Таким образом, с Мусей я познакомился далеко не в первый день его приезда.
Внешне Муся был похож на Эдуарда Багрицкого. Бывает такая похожесть, когда люди, поставленные рядом, кажутся абсолютно непохожими, но по отдельности поразительно напоминают друг друга. Именно так было у Муси с прославленным поэтом. Муся был коренаст, ходил несколько вразвалку, носил ту же прическу и к тому же был одесситом. Я не скажу, что он меня поразил - люди такого типа мне до поры до времени просто не встречались. Позже, когда я вошел в литературно-богемные круги, такие люди уже не вызывали у меня удивления. Свою маму он называл «Кошка»:«Мы с Кошкой...» -говорил он,- «Кошка сказала...» Как раз кошек он называл «котухами», а
симпатичных ему людей мужского пола «собацями»:«Такой славный собаця...» и так далее. Бабушку, которая, в отличие от меня, постоянно находилась дома, он немного раздражал. Я уже не говорю о том, что четвёртый – и почти чужой - человек в небольшой комнате коммунальной квартиры достаточно, так скажем, заметен - Муся, к тому же, был человеком своеобразно принципиальным и поэтому, приезжая в гости, жестко навязывал хозяевам свой стиль и распорядок жизни. В тот месяц, который он провёл у нас, просыпаясь ночью, я неизменно видел Мусю, ходящего со стаканом чая по комнате, естественно, при свете, который мне не мешал, чего не скажешь о бедной моей бабушке. Её претензии по этому поводу Муся, однако, резко пресёк, и вопрос больше не поднимался.
Однажды бабушка сказала мне: «А знаешь, Муся пишет стихи». Сам я к тому времени, написав - ещё в школьные годы - несколько поэм (в юности я был поэтом исключительно больших форм) и поняв, насколько это простое дело, покончил с подобными пустяками (не навсегда, читатель, не навсегда!),но считал себя в этой области искусства специалистом.
- «Вы пишите стихи? – спросил я Мусю. – «Да» - скромно, но твёрдо ответил тот. «Не могли бы что-нибудь прочитать?» - «Извольте» - и прочитал мне два стихотворения. Не знаю, какой я был на самом деле специалист, стихов этих, естественно, не помню, но ощущение от них осталось до сих пор, даже какой-то смутный рисунок... Это были - в этом я, несмотря на выше приведенные обстоятельства, уверен – настоящие стихи, сильная и чистая лирика. – «Мне нравится» - несмело сказал я. – «Естественно, - уверенно отреагировал Муся, - и Щипачёву нравится, и Эренбургу (а Эренбург был для меня в те времена большим авторитетом).Эренбург просил у меня их переписать, но я не дал». (Этим, как я понимаю, Муся лишил себя единственного шанса остаться в истории литературы: Эренбург любил цитировать хорошие чужие стихи - а вкус у него был безупречный).
Через какое-то время я провожал Мусю на вокзал - он ехал в Москву, как раз к Эренбургу, - неся его тяжёлый, набитый книгами, чемодан. Муся был инвалидом по какой-то болезни, о которой я не слышал, а и слышал, так сразу забыл, в общем, ему стоило труда сохранять при ходьбе равновесие, поэтому он ходил, раскачиваясь, как маятник; о том, чтоб нести чемодан, и речи быть не могло. Как я сейчас понимаю, Муся жил так, как спустя совсем не много времени стал жить и я, разве что Муся совершал свои передвижения на мизерную инвалидную пенсию, а я выкраивал на те же цели деньги из мизерной же зарплаты сторожа или лифтера. Примерно года через два-три я узнал, что Муся Ореховский-Гойхман умер. То ли незадолго до, то ли сразу после смерти своего отца. Ещё раньше умерла его кронштадтская тётя, которую моя бабушка всегда называла «бобэ». Больше ничего о Мусе я не знаю. Здесь, в Израиле, я как-то прочитал в Вестях статью о человеке по фамилии ОреховскиЙ. Был он, кажется, из Санкт-Петербурга, возможно, каким-то боком упоминалась и Одесса. Однако, несовпадений было значительно больше, и я не представлял себе, что можно вынести из этой статьи - в смысле знания о моём родственнике.
У нас дома за глаза никто не называл Мусю (кстати, как его полное имя, я не знаю) Мусей. Всегда говорилось так: «Приехал Здрасьте-Трамвайчик». Таково было его семейное прозвище. В детстве, в Одессе, входя в трамвай, уже тогда интеллигентный Муся говорил, здороваясь: «Здрасьте, трамвайчик». Мне кажется, что этот факт говорит о моем бедном прекрасном родственнике больше, чем это удалось автору сих ностальгических строк.
Как я жалею сейчас, что не поговорил толком, не наговорился с Мусей Ореховсквм-Гойхманом, поэтом из нашего, если толковать его расширительно, рода. Где сейчас его стихи? - выкинули чужие люди, или равнодушная родня задвинула в какой-нибудь угол, как, подозреваю, в лучшем случае задвинут и мои? Как странно и грустно, что люди, живущим в одно и то же время, могут так не совпасть именно по времени, как не совпали мы с Мусей.
Моя литовская хозяйка Антося, в деревню к которой я ездил двадцать лет, рассказывала мне, что ей однажды приснился рай, «роюс» по-литовски. – «И ты понимаешь, - оказала она мне, - этот роюс был как наша деревня, как Лишкява, такие же домики, а в них люди».
Конечно, я сразу же вспомнил Сведенборга и Свидригайлова, а потом подумал, а ведь, может быть, и вправду рай для каждого свой, почему нет?
За почти тридцать лет, прошедших со смерти Муси, мне ни разу не попадались в печати стихи, подписанные его именем. Думаю, он нигде не публиковался, и его стихи, скорее всего, пропали. Я не думаю, что это трагедия - так, стало быть, и надо. Однако, я надеюсь, более того – даже испытываю уверенность, что там, где сейчас находится Муся, и где нас оценивают по тому, что мы собой в действительности представляем, неизвестный читателям Ореховский-Гойхман, мой дальний родственник Муся «Здрасьте-трамвайчик» зарегистрирован в качестве, или, говоря «высоким штилем» (место обязывает!), причтён к сонму поэтов. Я даже представляю себе его рай: скорее всего, это большая просторная комната, по которой можно часами ходить со стаканом жидкого не подслащенного чая и, бормоча себе под нос, сочинять стихи. При этом - по моим предположениям – там совершенно необязательно уметь держать равновесие.
Иерусалим,13 сентября, 1998.
@темы: Ханан, Содружники