Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
...и уронил Тангейзера на Венеру.
(АБС, из "Улитки на склоне" )
(АБС, из "Улитки на склоне" )
читать дальшеЕще во время службы в доблестных рядах я привык ругаться. Научиться-то я научился гораздо раньше, а привык – только в армии. Там это снимало нервное напряжение, было отдушиной во время депрессий, временно приводило в относительный порядок чувства, растрепанные во время прохождения службы вдали от дома. С того самого момента, когда, вернувшись в родной город утром тридцать первого мая восемьдесят шестого года, веселым матерящимся метеором я совершил свой последний в той жизни десант - высадился на перроне Варшавского вокзала, в узких брюках х/б, в бело-синей полосатой майке, с накачанными буграми бицепсов и трицепсов – на протяжении примерно года ненормативная лексика была естественным повседневным выражением любых моих чувств. Впоследствии я отвык от этого, но несколько выражений засели в голове, нервах, печенках, и выветриваться не желали, особенно в критических и знаковых ситуациях. Первой моей фразой по прибытии на Святую землю, когда я спустился с трапа самолета и нагнулся, чтобы поцеловать, по завету и формуле дедов, бетон аэропорта, были инстинктивно вырвавшиеся слова – их я стесняюсь приводить в порядочной компании до сих пор:
- Благословен Господь, Который, бля, пиздец.
Да, слова эти вырвались откуда-то из глубин, de profundis, как сказали бы латиняне. И вырывались с тех пор такого рода обороты с той же степенью регулярности, с какой возникали передо мной затруднительные жизненные ситуации. Свой трудовой путь на новой земле я начал с того, что работал кухонным мужиком в столовой одной иерусалимской йешивы. Я таскал ведра с кипятком, ворочал баки с мусором, мыл полы, убирал столы после трапез будущих раввинов; я не вынимал изо рта трубки, подаренной мне когда-то одним знакомым профессором, преподавателем марксизма-ленинизма в Высшей партийной школе, безостановочно смолил черный дегтярный табак и изъяснялся на высокопарном, сотни лет как канувшим в небыль библейском иврите, перемежая его русским матом. Субтильные студенты религиозного учреждения, шарахавшиеся от любых громких звуков, за исключением, пожалуй, молитвенных песнопений, при встречах со мной приподнимали шляпы в знак глубочайшего изумления. Я старался выполнять свою работу как можно лучше, но меня что-то грызло изнутри, и мат мой восходил к горним высотам как псалом Давида, и облака трубочного дыма фимиамом тоскливо тянулись в престолу Всевышнего. Наконец Господу надоела, видимо, такая нестандартная форма прославления Его чудес, и он задумал избавиться от меня. Неисповедимы его пути, - возможно и даже наверное, Он, внимая моему бормотанию, в котором библейские обороты перемежались подробным перечислением нюансов языческих вакханалий, решил, что мне и Ему спокойнее будет, если я окажусь где-нибудь в другом месте. По крайней мере, не в таком святом. Именно тогда, думаю, в Его голове созрела мысль переправить меня на постоянную работу в архив истории сионизма, где я пребываю в качестве научного сотрудника до сего дня. Но как избавить раввинское училище от моего присутствия, если экзамена на святость я не выдержал? Он решил этот вопрос с присущим Ему юмором. В один из дней, в начале новой рабочей недели, после попойки, состоявшейся накануне в нашей съемной квартире, куда я, неудовлетворенный столь безрадостным пролетарским началом жизни на исторической родине, пригласил всех окрестных забулдыг – старожилов и новых репатриантов, - с дикой головной болью, проклиная все на свете, я доплелся до работы. Во дворе йешивы ко мне подошел худенький пейсатый мальчик с прозрачными синими глазами за огромными окулярами очков и, приподняв черную шляпу со старомодными полями, почесал бритый затылок. Это выдало чувство неловкости, испытываемой им всякий раз, когда он меня видел. Опухший с перепоя, я раздраженно уставился на него и задымил трубкой. Он закашлялся.
- Что тебе, отрок ученый, в час утренний столь ранний, нужно, бля? – спросил я, тщательно выводя ветхозаветные рулады и души услаждения ради присоединяя к ним кусочки лексических оборотов из прошлой жизни. У меня тряслись руки и разламывалась голова, а в помещении столовой ждали двадцать пять грязных столов, которые нужно было помыть и накрыть к раннему завтраку.
И ангел Господень воздел меч, о чем я в тот момент, разумеется, и не догадывался.
- Мойшик, - застенчиво сказал он, - у тебя такой странный древнееврейский. Мы с ребятами спорим, что за слова ты присоединяешь к речи на святом языке. Я говорю – это русский язык. Юноши наши рекут – это такой специальный диалект русских евреев, наверное, сие тоже богобоязненные обороты; и мы хотим, чтобы ты обучил им нас.
- Юноши правильно рекут, - отрывисто сказал я, - на этом диалекте русские евреи говорят куда лучше и разнообразнее многих туземцев. Но зачем…
- Ибо хотим мы познать богобоязненные обороты на языке ином, в помощь братьям нашим из страны Северной. Если вдруг придется общаться, - объяснил он кротко, и на минуту мне стало стыдно. Ангел Господень стоял с занесенным мечом и то ли хмурился, то ли посмеивался.
А хули, - злобно подумал я, - кому еще русский мат был вреден? Пусть учится. Не всё же псалмы распевать. Ишь, инфантилы. А сами без мамы до свадьбы улицу на зеленый свет перейти боятся. И после свадьбы. И вообще.
И ангел нанес удар наискось, но плашмя. С того дня я стал обучать студентов нюансам русской ненормативной лексики. Я обучал их тщательно, со словарем, с многочисленными примерами и комментариями. К концу недели мы сделали большие успехи. В йешиве до и после богослужений стоял мат до небес, преподаватели не понимали, что происходит, а в пятницу утром мы перешли к классическим толкованиям воровского жаргона. Йешиботники были в восторге – они узнавали древнееврейские и идишские формы и значения в словах "ксива", "халява", "фрайер", "хаза", "мусор"; наконец, к часу завершения рабочей недели они выучили наизусть на языке оригинала клятву "век воли не видать". Этой клятвой я окончил свою трудовую деятельность на богобоязненном поприще. Суббота – День Господу, и я отдыхал; в День Первый я явился на работу, и мне сообщили, что я уволен.
Я был совершенно убит и с полчаса просидел на парапете – внутрь помещения меня уже не пускали. Это было мое первое в жизни увольнение. Некоторым утешением служило то, что толпа студентов йешивы, свесившись из окон, махала шляпами и провожала меня оглушительным свистом (накануне я объяснил им, что свист на лагерной фене – проявление дружелюбия и одобрения, до меня они не знали даже этого). Пока я уходил вдаль, в синеющие иерусалимские холмы, вслед неслись пожелания долголетия, здоровья – и оглушительный мат. Лет через пятнадцать я узнал, что один из выпускников этой йешивы, где я, некоторым образом, преподавал, действительно получил диплом раввина и отправился в качестве посланника в Сибирь – наставлять тамошних ассимилированных евреев на путь истинный, и со знанием мата, который я успел в него впихнуть, значительно там преуспел.
Через неделю на наши головы стали падать иракские "скады", и в соответствии с указаниями службы тыла мы сперва кидались в бомбоубежище; через два дня нам это надоело. Как-то ночью нас разбудила сирена воздушной тревоги, мы вскочили и натянули противогазы. Три человека, двое взрослых и ребенок, сидели на постели в одних трусах, натянув противогазы. Это было настолько дурацкое зрелище, что я стащил воняющую резиной маску и сказал, что кончено – больше ни за что не надену. И не надевал, хотя сирены выли еженощно еще, по крайней мере, две недели. Ракеты падали на центр страны, масса домов была разрушена, было много раненых, несколько человек скончались от разрыва сердца, но, по Божественной иронии, единственным убитым прямым попаданием ракеты оказался организатор Общества по борьбе с соблюдением субботы. Прочтя в газете о такой отменной шутке Господней, я почесал ухо. Назавтра Господь, в соответствии со своим замыслом, продолжал шутить: грянула сирена и сразу вслед за нею – телефон; пока соседи, шлепая сандалиями на босу ногу, бежали в укрытие, я поднял трубку. Незнакомый голос с польским акцентом сказал, что меня приглашают на работу в исторический архив. Ни хоя себе, - сказал я сам себе, но в трубку. Польский голос деликатно покашлял. На следующий день, под звуки сирены, я пошел разыскивать этот архив, под звуки следующей сирены – нашел и, пока выла очередная сирена, остался там заполнять документы. В тот день было много сирен. Так я приступил к своей новой работе, на которой пребываю уже больше двадцати лет.
Я стал несколько осторожнее в обучении аборигенов ненормативной лексике. Я стал изменять гласные в существительных. Впрочем, в моем архиве большая часть сотрудников, будучи людьми интеллигентными, сама знала, что представляют из себя те или иные русские фонемы, а те, кто изначально не знали, за два десятка лет, под моим осторожным влиянием все же выучили их наизусть. Правда, ругаться – от нервного ли напряжения, от радости ли – остается почти исключительно моей прерогативой. Иногда, но очень редко, меня – просто за компанию - поддерживает профессор Рувен, выходец из Сербии. На моей памяти в последний раз он старательно ругался матом во время натовских бомбардировок Белграда.
Вчера утром он вбежал ко мне в кабинет в состоянии необычайного возбуждения.
- Дерево! – кричал он по-русски с сильным балканским акцентом. – Дерево!
- Кто дерево? – без особого интереса спросил я.
- Ты – дерево! – объяснил он.
- Спасибо, - сказал я. "Дерево" на иврите – это иногда не обидно. Некоторых мальчиков при рождении называют Илан. Мальчик – дуб. Это признак пожелания крепости. Девочек иногда называют именами разных растений. Девочка – ромашка, но это не несет той смысловой нагрузки, которая принята в русском языке. В конце концов, в двадцатых – тридцатых годах детей в СССР тоже иногда называли прогрессивными именами. Девочка Электрификация, мальчик Трактор. Или Полиграф. Один Полиграф даже воспет в литературе (в иврите полиграф – это детектор лжи).
- Дерево. Сейчас директрисе позвонили из Управления. Тебя закатывают под ковер.
- Как?
- Тебя катают под ковер, - поправился он.
- Говори на иврите, - распорядился я. – От твоего русского колеса останавливаются.
- Какие колеса?
- Это идиоматическое выражение такое, - объяснил я.
- Катать под ковер – тоже идиоматическое выражение, - возразил профессор.
До меня стало доходить.
- Ты хочешь сказать – меня вызывают на ковер?
- Так, - кивнул он.
- А что такое случилось? – встревожился я. Кажется, последние годы я никого не обучал мату. По крайней мере, во всех существительных изменены гласные. Что еще могло случиться?
- Что случилось?
- Хой знает, - объяснил он. – Сейчас она сама тебя вызовет.
Тренькнул звонок. Я нагнулся над селектором.
- Мойшик, - проворковал ее голос, - иди ко мне. Немедленно.
На иврите "иди ко мне" – тоже своего рода идиома, но и она не несет в себе той смысловой нагрузки, которую вы сейчас в нее вложили.
- Быстро-быстро. Совсем скоро.
- Иду, - буркнул я и посмотрел на профессора. Он улыбался и потирал руки. Он был рад за меня.
Не люблю неожиданных звонков.
Я подошел к просторному директорскому кабинету и остановился на пороге. Там уже собрались все сотрудники.
- Вот он, - сказал Рувен, подталкивая меня в спину.
Увидев меня, все зааплодировали. На лицах наших женщин расцвели улыбки.
- Что за хойня, - потерявшись, сказал я в пространство.
- Не хойня, не хойня, - затараторила директриса, демонстративно показывая знакомство с русскими идиомами (выученными, разумеется, у меня, но она в этом никогда не признается), - не хойня, а очень писгато.
- Чего? – удивился я. "Писга" на иврите – "вершина".
- Писгато, - тщательно выговорила она, и тут по наитию я понял, что она использовала букву "гимел" вместо "далет" там, где должно было быть наоборот, а "зайин" заменила "самехом". Я понял это по ассоциации, которую только русский язык и может родить.
- Не знаю испанского, - утомленно сказал я, стремясь избежать разбора этимологических идиом.
На кукольном личике директрисы, быстро чередуясь, промелькнули удивление, подозрение, испуг. Она боялась попасть впросак. Она всегда этого боится. Трудно не попасть впросак человеку с незаконченным средним образованием, волею случая вознесенному на пост руководителя научным учреждением.
- Тебя вызывают в Управление. И нас всех вызывают тоже. Потому что случилось бес-прен-цен-дентное событие. И ты в нем участник.
- А чего я сделал-то?
- Там тебе объяснят. Уже заказан автобус. Поедемте, господа. С тобой сам Натан говорить будет. И все прочие. И ты скажешь речь.
- Трудно мне тебя понять, Гили, - признался я. Я терпеть не могу произносить речи, и еще меньше хочу попадаться на глаза Натану. Натан – это уже серьезно. Когда он разговаривает, у него изо рта летят слюни, и приходится отступать на три шага назад, как бы из пиетета. В той жизни он был Толик, а здесь он, видите ли, Натан. Сиделец, борец с режимом, автор нашумевшей на весь мир книги воспоминаний, которую издали и продали таким тиражом, что он сразу стал миллионером. А теперь он еще и начальник Управления.
В принципе, мужик-то он неплохой, только слюни летят. А так – вполне ничего, никому чрезмерных пакостей не делает. Один раз я с ним сцепился не по делу, с тех пор он в нашем архиве не был, и я уж надеялся, что меня он забыл. А тут – здрасьте, на ковер вызывает. Хойня какая-то, а вовсе не писгато, что бы там наша дура ни говорила.
Нас привезли на автобусе к белому трехэтажному зданию на улице короля Георга. В дороге я сидел рядом с директрисой, она не отвечала ни на один вопрос и только восторженно шлепала меня по колену. В конце концов, я перестал задавать вопросы, но она все равно тараторила, что это не хойня, а страшно писгато. Полный самых дурных предчувствий, я отодвинулся и стал глядеть в окно.
Мы вышли из автобуса, поднялись к входу в здание и продефилировали на третий этаж, в зал имени господина Вейцмана, первого президента нашего довольно-таки молодого государства. Это здание полно залов имени разных известных деятелей. Однажды по случаю Дня независимости нас кормили ланчем в зале имени Бен-Гуриона. Первый премьер-министр, прищурясь, взирал на нас со стены. На портрете развевались его знаменитые патлы. В руках Бен-Гурион держал навозные вилы. Видимо, снимок был сделан уже тогда, когда он удалился от политической жизни в свой кибуц и работал в нем помощником доярки. Я ел люля-кебаб и с интересом разглядывал куски коровьих лепешек, приставшие к вилам премьер-министра. Я ел с аппетитом, но у некоторых наших дам кусок не лез в горло.
По новым правилам, ни в одном из помещений здесь нельзя курить, и торжественное мероприятие в зале имени Голды Меир, где я не так давно присутствовал, выглядело сущим издевательством: на портрете, занимавшем полстены, Голда с наслаждением затягивалась папиросой, и огромная хрустальная пепельница перед ней была полна окурков. Я знаю эту пепельницу: в свое время я откопал в архиве бумагу, свидетельствующую о том, что она была подарена Голде Сталиным в сорок восьмом году, когда будущий министр иностранных дел работала в Москве первым послом нашего новорожденного государства.
Мы гуськом вошли в зал имени Вейцмана, там было полно народу. На сцене стояла трибуна, рядом стулья для почетных посетителей. На трибуне стоял Толик и вещал громко, энергично и решительно непонятно о чем. Зал внимал. Когда мы вошли (директриса семенила, мертвой хваткой зажав мой локоть), Толик замолчал и протянул руку вперед – в конец зала. Все обернулись. Он невнятно выкрикнул что-то доброжелательное. Грянули аплодисменты. Я тут же дико захотел курить и сжал руку директрисы, машинально полагая, что там находятся сигареты. Она тут же пожала мне локоть с удвоенной силой. Я поморщился. Мы подошли к первому ряду и расселись. Толик стукнул кулаком по трибуне и сказал (акцент у него чудовищный), что этот день незабываем. Все с умилением закивали. Он схватил стакан, стоявший перед ним, и залпом выпил. Ясно было, что до нашего появления он говорил не меньше часа. Директриса сидела прямо перед ним и преданно глядела ему в рот. Я обратил внимание, что стакан перед оратором был граненый. А вот если бы в нем была не вода, мелькнула в голове мысль, мне было бы легче. Толик с натугой нагнул голову и выдохнул. Потом он полез в карман своей вечной курточки, и я вытаращил глаза – он вынул оттуда корочку хлеба и занюхал содержимое стакана. Я завертел головой – в зале завистливо принюхивались. Ну, это ли не хойня, - пробормотал я вслух. Директриса расслышала и проверещала шепотом, что никакая это не хойня, а очень даже писгато. И тут я не мог с нею не согласиться.
Толик осторожно поставил стакан на трибуну, вытер заслезившиеся от напора чувств глаза и снял свой знаменитый картуз. Все испуганно замерли. Он почесал побагровевшую лысую голову. В тишине я услышал старательный скрип. Потом он поднял глаза и, нашаривая кого-то взглядом, сказал, что мы собрались здесь, чтобы почтить… нет, уважить… нет, благословить известного сотрудника… который, так сказать, прославил всех. Нас. Как сказано в Писании… Тут он схватил бумажку и стал неразборчиво цитировать Псалмопевца, и брызги слюней встали над ним разноцветным радужным ореолом. Я загляделся на это дивное зрелище и не почувствовал сперва, что кулачок директрисы тычет меня под ребра. Ненавижу щекотку. Я подпрыгнул и сказал "ой". Все смотрели на меня. Толик протягивал ко мне руку. Я вытаращил глаза. Я столько таращил в этот день глаза, что они немного вышли у меня из орбит.
- Он хочет тебя, - прошептала Гили, и я вскользь подивился еще раз несовпадению русских и ивритских идиом.
- И взойдет господин Моше, э-э-э… Гоч… Гоцч… Гойц… Чего?
"Чего" он пробормотал по-русски себе под нос, но был он так близко, что я услышал. Я по-прежнему сидел на своем стуле.
- Слушай, да иди же ты сюда, -прошептал он по-русски негромко, но пронзительно, пристально глядя на меня, - я же тебя зову!
- Меня?..
- Иди и читай сам, что здесь написано. Я не могу выговорить твоей фамилии!
Я нервно почесался и встал. В зале покашливали. Директриса нежно пнула меня кулаком в зад. Я полез на сцену.
Очень глупо я себя чувствую на публичных выступлениях. Пять лет назад я тоже выступал перед полным залом, и никогда не забуду этого момента. И тогда, и сейчас у меня пересохло во рту, но, в отличие от того выступления, я не понимал, в чем провинился.
Толик помог мне. Когда я встал рядом с ним и скосил глаза на его лысину, он поднял руки и с облегчением провозгласил совсем уже несуразное:
- И посажено дерево в горах Иерусалимских в честь Моше… Мойши… Гойц… Гочртй… (Тьфу, бля, - произнес он сиплым шепотом.) Читай уже сам!
Ничего не понимая, я взял у него из рук огромный лист прекрасной меловой бумаги, испещренный кабалистическими знаками, в которых я не без труда узнал специальный шрифт для торжественных государственных дипломов.
Откашлявшись, я громко, на весь зал с чувством произнес:
- И посажено дерево в горах Иерусалима в честь Моше, сына Мордехая, Гоц… Гойц… Гойчц… Тьфу, бля!
- Вот и я говорю, - просипел Толик, судорожно наливая в стакан из графина (я потянул носом).
- Хойня какая-то, - неожиданно хором и довольно громко произнесли мы. И переглянулись. Зал внимал. По-видимому, русскоязычных там, кроме моего сербского профессора, не было, но и он молчал из сочувствия. Первый президент государства скорбно уставился на сцену. Я некстати вспомнил, что Вейцман родился в России и до конца жизни предпочитал писать письма своим близким именно на русском языке, причем вставлял в них классные идиоматические обороты – куда там современным знатокам. Может, Вейцман и смог бы прочесть эту хойню, - подумал я, но он присутствует здесь, к сожалению, лишь в виде портрета…
Я еще раз посмотрел в бумагу, увенчанную разноцветными вензелями. И до меня, наконец, дошло, что в ней неправильно напечатана моя фамилия, и что это именно ее ни я, ни Толик не в состоянии произнести…
С чувством большого облегчения, но с нарастающим недоумением я провозгласил еще раз, что в горах Иерусалима посажено дерево в мою честь (что за дерево? Какое дерево? Я – дерево?), и посажено оно руками Отдела Деятельности в Израиле И По Борьбе С Антисемитизмом Во Всемирной Сионистской Организации (чего?!)
Я вспомнил Переца и Домарощинера.
- Толик… то есть Натан, - растерянно сказал я вполголоса, - это какая-то хойня. Я такой хойни отродясь не читал и даже не слышал. Это какой-то Кафка.
Он, набычась, глядел на меня снизу вверх.
- Какая Кафка? – раздраженно зашептал он. – Сказано: в твою честь посажено дерево. Это большая честь. Чего тебе еще надо?
- Ничего… - потерянно сказал я. - Только какое отношение я имею к борьбе с антисемитизмом? Я с ним и не борюсь вовсе. По-моему, это бессмысленно. Это как бороться с землетрясением.
- Что за хойню ты несешь? – еле слышно, сквозь зубы завопил он. – Ты на торжественном вручении! Ради тебя люди собрались! Ты же это, книжки пишешь?
- Пишу…
- Ты прославил нашу страну? Этим?
- Ну, допустим, прославил… - не очень уверенно ответил я.
- Ну вот тебе и дают сертификат. Диплом дают! От имени Национального фонда. Какого хоя тебе еще надо?!
- Да ничего мне не надо! – разозлился я так же шепотом. – Я не понимаю, о чем речь идет!
- Господи боже мой! – застонал он. – Ну, дают тебе почетный диплом. Так повесь его на стенку, показывай всем и радуйся. Так нет, он недоволен.
- Я доволен, - попытался возразить я.
- А раз доволен, так повесь его на стенку и заткнись, бога ради. И поблагодари собравшихся!
- Спасибо, - сказал я, крутя диплом в руках и искательно глядя в зал. – Большое спасибо…
- Вот, - громко сказал Толик, - господин Гуц… Гойц… Гочйц… Бля! Он страшно скромен, но он страшно благодарен, и поэтому он это… благодарит. Всех собравшихся. Так, а теперь похлопаем. Громче!
![](http://zstore.zman.com/images/2011/02/10/785ea7d0382cb20d103c2ff90a8155d5.jpg)
И зал захлопал очень громко, мои сотрудники хлопали громче всех, и особенно старалась директриса; а потом какая-то сухопарая дама лет семидесяти, в мини-юбке и с ослепительными искусственными зубами, нажала кнопку, и в помещении воцарился похоронный марш Шопена. Я скорбно кивал, полагая, что раз такое дело, то и Шопен – в порядке вещей, но тут выяснилось, что это ошибка, не ту кассету они поставили, и уже через полминуты по залу пронесся какой-то более подходящий к случаю классик. То ли Мендельсон, то ли Лист.
- Так, а теперь, - кричал Толик, плюясь и оттягивая на груди и без того расстегнутую и мятую рубаху, - все имейте в виду, что сверхурочные за принудительное отсиживание на торжественном заседании вы получите сполна, только запишитесь у Лоры и пусть она сверит вас по спискам. А кто не пришел – того в отдельный список, я с ними потом отдельно поговорю. Разойдись!
И спрыгнул со сцены. Я подождал и тоже спрыгнул.
Все шумно стали расходиться, никто в мою сторону, к моему облегчению, и не глядел.
На улице я немедленно вытащил мятую пачку сигарет и с наслаждением закурил.
Кто-то схватил меня под локоть.
- Вот, ты говорил – хойня! – заверещала она, - а какая же это была хойня, если это вовсе не хойня, а…
- Писгато, - глубоко затягиваясь, утомленно согласился я.
![](http://static.diary.ru/userdir/1/7/6/4/17649/69835161.jpg)
@темы: психические заметки