Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
На рубеже 50-60-х годов по электричкам ходили нищие и пели песни о разрядке международной напряженности. Сохранилась одна из них – «О Парижском совещании в верхах» – восхваляющая изящные дипломатические способности Никиты Сергеевича. Арканов очень душевно исполнил ее в какой-то из передач "Гавани" лет десять назад. Жаль только, что это исполнение теперь нигде найти не могу.
читать дальшеПомню я, как когда-то в Париже Совещание было в верхах. Там собрались четыре министра – Говорили о разных делах.
Тут поднялся товарищ Макмиллан И сказал он себе на позор, Что желает с позиции силы Он с Хрущевым вести разговор.
Тут Хрущев сразу с места ответил И сказал, посмотрев на него: «Дорогой мой товарищ Макмиллан! Ты не прав. Ты сказал не того».
Эйзенхауэр тихо смеялся И почесывал ногтем усы. Поддержал он Макмиллана сразу, Потому что он был сукин сын.
Тут поднялся де Голль длинноносый И сказал: «Такова селяви – Я хочу небольшой перерывчик, Я сегодня немного устал».
Эйзенхауэр тихо смеялся И почесывал ногтем усы. Поддержал он, конечно, де Голля, Потому что он был сукин сын.
Тут товарищ Хрущев встал со стула И сказал: «Дорогие друзья! Мы вас можем тотчас уничтожить, Коль на это приказ выдам я».
Сразу в мире вокруг потеплело, Лед растаял холодной войны. Лишь стояли-молчали ракеты Нашей мирной советской страны.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Вчера я нарушил свое, давно уже ставшее аксиомой, правило не сраться в интернете по политическим мотивам. Человек я незлобивый и даже миролюбивый, но психически и нервно невыдержанный; если во второй части я произвожу на кого-то обратное впечатление, то это оттого лишь, что он (она, они, оне, оно) меня не знает. Любой, знакомый со мной лично, это подтвердит. Я ближнего, а тем более дальнего, готов любить. Это, знаете ли, как у покойного Клячкина: читать дальше"...и, говоря теоретически, мы любого ближнего, а тем более дальнего, готовы вечно любить. Но наступи нам на горло... Мы вынимаем руки из карманов. Мы говорим: - Спокойно, граждане... СПОКОЙНО!!.."
Взвинченный происходящим в Египте и размышлениями о том, как оно скажется на нашей жизни здесь (о чем, надо сказать, здесь сейчас размышляют все), я временно потерял контроль над своей пресловутой толерантностью и тут же - оп-па! - посрался в сети с каким-то существом - ваххабитом, или панисламистом, или я не знаю, кто это был (да, честно говоря, и знать не хочу). Существо просто визжало от восторга в предвкушении тотального пиздеца, который в скором времени наступит для ваших всех, как оно выразилось (некоторым образом неграмотно с точки зрения русской лексики). Не то, что оно имело что-нибудь против меня лично, но в словесной перепалке я явился концентрированной персонификацией вселенского зла. Оно объяснило мне мои планы по захвату власти на планете, я напомнил ему о резне маронитов в Дамуре. Оно сказало, что благословляет тегеранского Амалека, я сообщил, что дружу семьями с Этьеном Сакром. Оно крикнуло, что Абу Арц - предатель арабской нации и будет вскоре повешен на первом суку, я гнул свое - шах был лучше аятоллы. Он пожелал мне вечно гореть в аду, а семье моей пережить то, что пережили наши прабабушки в бараках Освенцима. "...И (говорило оно), когда наше знамя будет развеваться над Капитолием, и над Эйфелевой башней, и над башнями Кремля, и над головой статуи Председателя Мао... и..." Насчет статуи Мао оно, конечно, хватило.
Вместо того, чтобы проявить политкорректность, Дракон, пытаясь сохранить крохи самообладания, дрожащим от злобы голосом ответил, что не имеет ничего против ислама, не борется против ислама, уважает теологию ислама, имеет друзей-мусульман, симпатизирует средневековым арабским философам, мудрецам и ученым, - после чего зачем-то приплюсовал сюда Омара Хайяма и - совсем уже не подумав - Ходжу Насреддина. Ходжа Насреддин произвел эффект разорвавшейся бомбы, Существо завыло, пало на землю в корчах и вообще принялось вести себя, как какой-нибудь черт на картине у Иеронима Босха, так что первым моим желанием было обрызгать его святой водой, если бы она у меня была, и забормотать "чур меня, чур!".
Но я, закаленный имиджем собственного ника, из последних сил решил его успокоить, и произнес формулу исламского свидетельства. Я громко и отчетливо написал: - Ашхаду алля иляхаилля ллах ва ашхаду анна Мухаммадан расулю Ллах! - после чего со стороны вражеских окопов последовала выразительная пауза. Так выражался мой дедушка, вернувшись из-под Сталинграда. С этой минуты меня уже не именовали ни зимми, ни неверным, ни отродьем шайтана. С этой минуты меня именовали лишь предателем. Я на минуточку забыл, что, произнеся эту фразу, я формально, но автоматически становлюсь мусульманином. Я совершенно охуел от такого поворота событий и, чтобы доказать сам себе, что вере предков не изменял, пробормотал "Шма, Исраэль!" - достал из-под стола литровую бутыль водки "Аляска" и немедленно выпил. И водка произвела эффект святой воды, потому что Существо вдруг испарилось. Я успел лишь прокричать ему вслед: "ты такой злой, потому что ты трезвый! Вы все такие злые, потому что вы трезвые!" Но ответом уже была совершеннейшая тишина.
Удрученный таким поворотом событий, я пошел дальше читать прогнозы аналитиков, и - увы! - ничего утешительного в них не нашел. Все, просто как сговорившись, в одно слово подтверждали прогнозы Существа, причем буквально по всем пунктам, кроме перспектив для статуи председателя Мао. Если из мазохических побуждений вы желаете поудручаться, как и я, можете посмотреть, к примеру, вот это - www.echo.msk.ru/inopress/746672-echo.html И это - www.zman.com/news/2011/01/31/94083.html
Но "твоя моя не понимай", и мне осталось лишь повторять самому себе на ашкеназском диалекте "ин Тойре из гешрибн, аз Эйсев сойне эс Яаков".
И понял я, что в преддверии глобального пиздеца не хватает мне ни юмора вышеупомянутого Насреддина, ни его же убийственного сарказма, и что вообще хочется поговорить с умным, а еще лучше - с мудрым человеком, а беседы с зеркалом для этого явно недостаточно. И я поднял трубку и позвонил к единственно мудрому человеку из тех, кто меня окружает в настоящий момент, и до кого можно физически дотянуться. И Председатель сказал, что насчет пиздеца он подумает. Он думал час, и два часа, и три, и вдруг позвонил и сообщил, что - пиздец, он написал на тему дня стихотворение. Это было очень неожиданно, ведь я совсем забыл, что для творческих личностей любая трагедия - повод к сочинительству.
О СМЕРТИ
Жизнь коротка: момент – и в морге. И все равно торопит бес. И ангелы «мементо мори» Талдычут со своих небес.
Сии нездешние созданья Хотят приблизить наш пиздец И за пределы мирозданья Нас подгоняют, как овец.
То дьявол опухоль подбросит, То ангел вывихнет сустав. Он даже имени не спросит И будет, безусловно, прав.
Смерть не промедлит, как Мессия! Забудешь разве эту блядь! Как кем-то сказано в России: «Дом строй, а домовину ладь».
Ладошки потирают черти, Я с ними встретиться готов. Но что же мне готовить к смерти? У нас хоронят без гробов.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Вот, кажется, единственная песня, о которой теперь можно сказать со всей ответственностью, что речь в ней идет одновременно и о той стране, где живет автор, и о той, где живу я. Хотя автор, когда сочинял стихи, об этом и не подозревал. Да и сейчас не подозревает.
Если бы мне хоть кто-то посмел сказать нечто подобное лет двадцать назад, я заклеймил бы его абрамом, не помнящим родства, и дал бы в морду. Это потому что я тогда здесь не жил и судил обо всем из не прекрасного, но далека. А теперь выходит, что дать в морду я должен себе сам.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
В день освобождения Освенцима, в день снятия ленинградской блокады, в день смертей в московском аэропорту, всем погибшим тогда и теперь, живым и мертвым посвящается
читать дальшеЕго утро начиналось со вздохов. О-о-о, вей из мир, готэню, а-а…- глухо, как из бочки, разносилось эхом по пустым еще этажам. Не поднимая головы, я автоматически отмечал про себя, что пришел Йоси. Потом я слышал грузные шаги в коридоре. Он входил в комнату, и появлялся запах. Со временем я привык и к этой его специфической визитной карточке. Не здороваясь, он валился за свой стол, некоторое время отдувался, бессмысленно глядя на белые стены, спустя минуту начинал возиться, шурша полиэтиленовыми пакетами в старой, заношенной сумке армейского образца, вытаскивал свертки с едой, бутыли с питьем и принимался завтракать. Он чавкал, хрустел чипсами, давился гигантскими бутербродами, вытаращив глаза, звучно глотал кока-колу. Я продолжал работать, не прислушиваясь к таким знакомым, не раздражавшим меня нисколько звукам. Я знал – пока он не закончит жрать, разговаривать с ним опасно. Я был единственным человеком на нашей работе, не возражавшим против того, чтобы разместиться с ним в одном помещении.
Сотрудники брезговали находиться рядом с ним, директор его ненавидел. Именовали его за глаза и в глаза не иначе, как "Масриах" – вонючка. Можешь звать меня скунсом, великодушно предложил он мне вскоре после знакомства. Не увольняли Йоси вовсе не потому, что он был отличным работником – на службе он вообще ничего не делал – а потому лишь, что постоянное место, которое он занимал тридцать лет, и сопряженный с этим стаж просто не давали выкинуть его из архива без солидной денежной компенсации. Профсоюзы у нас всегда были сильны и невозмутимо стояли на страже интересов "квиютчиков" - постоянных работников. Йоси был постоянным работником и пользовался своими привилегиями без зазрения совести.
Закончив завтрак и издав длинный горловой звук, похожий на волчий скулеж, он какое-то время опять отдувался. Потом, посмотрев на меня, говорил: "Ну, что еще слышно нового в нашем дурдоме?" Это означало: "доброе утро". Я поднимал голову и вводил его в курс дела. Он рассеянно кивал, глядя в окно, и не отвечал ни на один вопрос, если я их по неопытности задавал. Впрочем, проработав в архиве с полгода, я отучился задавать ему вопросы. Послушав о новых поступлениях в газетно-журнальный фонд, за который он являлся ответственным, Йоси вставал, поглаживая чудовищный свой живот, зевал, показывая желтые, сроду нечищенные зубы, и начинал неспешный обход этажа. Запах некоторое время еще висел в воздухе, потом начинал постепенно испаряться – до следующего Йосиного появления в комнате. Он заглядывал во все помещения и приветствовал сослуживцев вздохами и невнятным бормотанием. На другие этажи спускаться или подниматься ему было лень. Собственно, пользоваться лестницей ему было просто физически трудно – короткие толстые ноги с натугой влачили гигантское двухметровое тело. Весу в Йоси было сто пятьдесят килограммов (временами он садился на прописанную им самому себе диету и худел до ста тридцати). Погуляв по этажу, он возвращался в комнату и до полудня сидел за девственно-чистым столом, с полуоткрытым ртом глядя на птичек за окном, и вздыхал. В полдень он обедал. Кося глазом на сотрудников, проходивших по коридору, он инстинктивно прикрывал пухлыми короткими ручками пакеты с едой. На круглом лице появлялась испарина, он обильно потел, и чавканье усиливалось. Иногда по долгу службы он был вынужден что-то делать – например, спускаться в книгохранилище. Это была проблема: по лестнице сойти он не мог, а пользоваться лифтом ему категорически запрещалось директорским указом – не всегда, но тогда лишь, когда в лифте уже находился кто-то другой. У нас, в основном, работали женщины, и их тошнило, когда им случалось пребывать с Йоси в замкнутом пространстве, поэтому ему приходилось подкарауливать пустой лифт. У меня было ощущение, что он и сам этому не рад, потому что, кажется, страдал клаустрофобией. Часто он просил меня поехать с ним. Сперва я ворчал, потом привык. В лифте Йоси хватался за мой палец, крепко сжимал его всей ладонью и не отпускал, пока двери не открывались. При этом он вздыхал, рыгал и пукал, и по широкому лунообразному лицу его катились крупные горошины пота. Однажды меня поразила мысль, что, спускаясь и поднимаясь с ним в лифте, я чувствую рядом с собой ребенка, боящегося потерять сопровождающего его взрослого – так искательно он заглядывал мне в глаза, нависая надо мной своей тушей и вминая гигантским животом в угол.
Даже бродя по обширным помещениям хранилища, он, казалось, не помнил, для чего сюда спустился – двигался, переваливаясь, вдоль стеллажей и книжных шкафов, бесцельно трогая их руками. "Йоси, - раздраженно говорил я ему, - хватит, сколько ты тут ходишь, скорее делай, что тебе нужно, и давай уже поднимемся наверх, меня работа ждет…" Шаги его чуть убыстрялись, но в ответ он лишь принимался вздыхать и охать еще интенсивнее, и гул наших голосов переплетался под бетонными сводами.
Перед уходом с работы он еще раз закусывал – несколько плотнее, чем утром и в полдень. В эти минуты я старался не глядеть на него. Около четырех часов дня, отдуваясь, он сворачивал пустые смятые пакеты из-под еды, аккуратно запихивал их в грязную сумку и со вздохом облегчения отправлялся домой. Уходя, он никогда не прощался. Когда-то я принимал это за выражение недовольства моей персоной. "До свидания!" – наставительно крикнул я однажды в сутулую квадратную спину в лоснящемся порванном пиджаке. Он остановился, не оглядываясь, и с огромным удивлением спросил через плечо: - Зачем прощаться? Завтра все равно придется увидеться… И вышел.
Одежды он не менял. Сколько я помню его, всегда, и в жару, и в холод он ходил в одном и том же пиджаке и толстой зимней рубахе, из-под которой выглядывала черная от грязи и пота майка, и в штанах, которые с полной ответственностью можно было назвать пижамными. От них давно отлетели почти все пуговицы. Как-то он сказал мне, что папа купил ему эти штаны в шестьдесят седьмом году, в начале июня, и тогда они назывались брюками. Ты знаешь, что было в начале июня шестьдесят седьмого года? – спросил он меня и хитро улыбнулся. Когда я ответил, что тогда была Шестидневная война, он потер руки и довольно захихикал, заурчал, как кот. – Вот тогда папа купил брюки, а назавтра война как раз и началась. - Так поменяй уже штаны!- сказал я и осекся. Он посмотрел на меня осуждающе и приложил палец ко рту. – Это много денег стоит. Не надо. Они еще не падают.
Первые годы мы с ним почти не разговаривали, но все же, когда наша семья взяла в банке ипотечную ссуду, и мы купили квартиру, я решил пригласить его в гости на новоселье. Все-таки мы товарищи по работе, сидим в одной комнате… - объяснял я жене. Приглашение было огромной ошибкой с моей стороны. Йоси прибыл первым из гостей. Минут пять он слонялся по комнатам, не обращая внимания на объяснения, что вот у нас новая ванная, а вот туалет – Йоси, ты не перепутай, туалет – здесь! – и вздыхал. Потом я пригласил всех к столу, и Йоси напрягся. Я встал с колченогого стула, чтобы произнести тост за первое недвижимое имущество, которым мы обзавелись в новой стране. Тора учит, - сказал я, - что, прибыв в Страну Израиля, важно сделать три вещи: построить свой дом, родить сына, посадить дерево… - Йоси неожиданно и громко рыгнул. Все посмотрели на него. Наклонив голову, он задумчиво смотрел на тарелку с колбасой. Почувствовав, что я осекся, он заворочался, сунул палец в рот, нажал на кончик языка – по пальцу потекла обильная слюна – и вдруг звучным голосом произнес, нет, спел речитативом цитату из Талмуда. Это была приличествовавшая случаю цитата о благословении нового дома, и произнес он ее на древнеарамейском языке. Голос его, сдобренный чисто канторскими завитушками, был неожиданно мелодичен. У Йоси был слух. Я был удивлен. Шокированные изданными им за две минуты до этого звуками родственники расслабились. Я поднял стакан с вином и открыл рот, желая в завершение тоста добавить, что все позитивное в жизни я получил благодаря одному-единственному человеку, моей жене, - но не успел. Йоси, не выдержав излишних словес, с рычанием вурдалака накинулся на колбасу. Он запихивал ее в распахнутый рот, выпучив глаза, давясь, скуля, проталкивая двумя пальцами поглубже в глотку. - Ну и свиньи эти израильтяне, - с отвращением вполголоса произнес мой тесть, свежеиспеченный репатриант с Украины. Надо сказать, мнения своего он не изменил до сих пор. - У него булимия, - объяснил я, решив не говорить о том, что все израильтяне, работающие со мной, думают о Йоси то же самое. Услышав знакомое слово, мой сотрудник поднял голову и неожиданно ласковыми, живыми глазами обежал присутствующих. - Какая-то пародия на еврея, - решительно сказала наша соседка Наташа Пивненко, прожившая в стране уже целых три года и считавшая себя почти коренной жительницей. Она даже сменила имя и теперь именовалась Нетой Баз. - Исраэль – тов? – Израиль – хорошо? – причмокивая, спросил ее сидевший напротив Йоси, поглаживая себя по необъятному пузу. Он утолил первый голод, мучивший его непрерывно, и теперь был в состоянии немного отвлечься и даже пофилософствовать. - Тов, тов, - ответила соседка, демонстративно отворачиваясь от него. Йоси доброжелательно засмеялся. Я впервые слышал его смех. Он походил на кудахтанье боязливой курицы. Соседи задержали дыхание, ощущая запах из его рта, который никакая колбаса перебить не могла.
Йоси оживлялся только, когда его приглашали в ресторан или кафе – отметить какой-нибудь юбилей, свадьбу, бар-мицву. Друзей у него не было. Собственные родственники обходили его стороной. Приглашать Йоси были вынуждены сотрудники, даже ненавидевшие его – о дне торжества у нас принято вывешивать объявления, в которых на празднество приглашаются все, работающие с человеком в одном учреждении. Йоси было безразлично, как к нему относятся. Он первым приходил в ресторан и занимал место подальше, в углу. При этом он старался не оказаться поблизости от специального человека, собирающего деньги за место. Скуп Йоси был патологически, его жадность по силе своей была сравнима лишь с ненавистью к личной гигиене. Весь вечер, не обращая внимания на других гостей, он жрал, требуя у измученных официантов все новые и новые порции, и в перерывах между едой дымил сигарету за сигаретой. Промежутки эти в течение вечера становились все короче. Йоси выкуривал три пачки сигарет в день, и покупка постоянно дорожавшего курева, кажется, была почти единственной статьей его расходов. При этом он совсем не пил ни вина, ни водки. Выпивка не в наших обычаях, - говорил он, округлив глаза и нагибаясь к моему плечу, - ведь она только занимает место в желудке.
В ресторане вокруг него обычно образовывалось пустое пространство, которое был вынужден заполнять я. Никто не хотел сидеть с ним рядом, но он не обращал на это никакого внимания. Предвкушать посещение ресторана он начинал заранее, сразу после вывешивания объявления, за месяц или два до торжества. Поскольку я был единственным, кто с ним разговаривал, он нарушал свое вечное молчание, несколько оживлялся и с тревогой в голосе обсуждал предполагаемое меню. Об этом предмете он готов был говорить часами. Я мычал, стараясь сосредоточиться на работе, но в эти периоды Йоси, как назло, был патологичеси говорлив. Он рассуждал о способах приготовления ростбифа или бифштекса, выкатив глаза, потрясая толстым коротким пальцем с длинным, нервно обкусанным траурным ногтем, и слюна шипела и пенилась в уголках его рта. При этом он ни на минуту не забывал вздыхать и охать. - Слушай, отчего ты все время вздыхаешь? – спросил я его однажды. Он ответил идишской поговоркой: - Йедер идишер кинд из гебойрн геворн ан алтер ид, - каждый еврейский ребенок рождается старым евреем.
Жадность заставляла его хитрить и в том, к чему побуждал его естественный природный инстинкт – в отношениях с женщинами. Ему было пятьдесят лет, и время от времени он ходил к проституткам. Скорей бы, - говорил он, - кончился этот кошмар… - спустя какое-то время я понял, что он имел в виду зов плоти, из-за которого ему необходимо было искать себе на пару часов подругу. Впервые услышав о его походах в массажный кабинет, я был ошарашен. Мне казалось невозможным, невероятным – представить Йоси с женщиной. Когда он видел постороннюю даму, например, мою жену, то начинал заикаться, бегать глазами и потеть, при этом вел себя, как нашкодивший мальчишка лет пяти. "И ты ходишь к ним немытым?" – изумленно спросил я. – "Ну, отчего же… - снисходительно ответил он. – Иногда моюсь…" Я представил себе это "иногда". Его не желали обслуживать бесплатно, большинство девушек вообще не желали его обслуживать, и тогда он плакал, умолял, а когда не помогало и это, рассказывал, что его родители были в гетто, что у него погибли там два брата, что… Он нес Бог знает что, и однажды это сработало. Среди проституток на Центральной автобусной станции работала наркоманка, оказавшаяся внучкой польской еврейки, погибшей в Освенциме. В память о бабушке девушка однажды согласилась обслужить его, и он присох к ней навсегда, и с тех пор ходил только к ней. Я плохо себе представляю, как происходили свидания, да и не нужно это представлять.
Им не только брезговали – с ним боялись связываться. Раздражаясь, он мгновенно приходил в бешенство, начинал прыгать по комнате, сотрясая стены, визжал, воздевал и заламывал руки. Посторонние посетители убегали, проклиная гуманитарные учреждения, заполненные психопатами. Начальство, убедившись, что спрашивать с него работу совершенно бесполезно, махнуло рукой и отстало, стараясь лишь, по возможности, контролировать уровень его запаха. Когда вонь становилась совсем нестерпимой, примерно раз в три-четыре месяца, директор вызывал его в кабинет и за открытыми для проветривания дверями сухо требовал, чтобы к завтрашнему дню Йоси помылся и сменил белье. Йоси конфузливо хихикал и отвечал, что уже мылся как-то, но вот уже полгода как у него, к сожалению, не работает ванна. Она чего-то поломалась, говорил он, округлив глаза и боязливо прикладывая палец к губам. Так почини! – чуть повысив голос, отвечал директор, не глядя на него. Йоси начинал нервничать – вызов сантехника требовал определенных денежных затрат, на что пойти он не был готов ни под каким видом. Убедившись, что директор неумолим, Йоси мог неожиданно взорваться. Он не строил из себя припадочного, он и был таким, - просто начинал выть и визжать, топать ногами и невнятно причитать о происках врагов. Желтая слюна летела по всему кабинету, директор брезгливо отстранялся. Когда не помогало и это, Йоси называл директора нацистом и, схватившись за круглую, как футбольный мяч, обритую налысо в целях экономии голову, во весь голос разражался детским плачем. Директор спокойно ждал. Через несколько минут Йоси, всхлипывая и размазывая по трясущимся щекам светлые дорожки слез, говорил, что согласен – при условии, что ему оплатят поход в баню. Начальник бухгалтерии приносил из кассы тридцать – сорок шекелей в маленьком бумажном конвертике, который вручался Йоси под расписку. Йоси успокаивался, бережно засовывал деньги в карман штанов и, пятясь, удалялся из кабинета. За ним нужен был глаз да глаз – бывали случаи, когда, получив деньги, он пытался сжульничать, в баню не шел, а лишь мыл холодной водой лицо и шею в туалете нашего учреждения. Однажды я намекнул ему, что основная вонь исходит вовсе не от шеи. Йоси был поражен. Он выкатил на меня глаза, похлопал ресницами, потом встал и направился в туалет. Довольно долго он не возвращался, и я, чувствуя смутное беспокойство, двинулся на розыски. Открывая дверь туалета, я услышал внезапный грохот, испуганное восклицание, каменный пол затрясся… Йоси пытался подмыться, забравшись на раковину, не удержался и упал на пол. Раковина раскололась, кран, за который он судорожно схватился, был выдран из стены, вода хлынула под напором, заливая этаж. Сбежавшиеся сотрудники немедленно вызвали директора. Йоси сидел со спущенными штанами на полу, широко расставив толстые, как чугунные тумбы, ноги, и рыдал. Кое на каких лицах я заметил тщательно скрываемое злорадство. Директор тихим голосом сказал, что всю починку и уборку оплатит Йоси, после чего будет поставлен вопрос о его служебном соответствии занимаемой должности. Я пытался поднять Йоси с пола, накинул на ноги полотенце, но он отбросил его жестом патриция, швыряющего сенаторскую тогу. С ним сделалась истерика. Служебное соответствие волновало его значительно меньше суммы, которую следовало затратить на ремонт саноборудования. Я растерялся. Сидя на полу, Йоси тряс в воздухе воздетыми кулаками и кричал, что его окружают нацисты, что нет здесь и не предвидится людей, щедрых наиважнейшей заповедью милосердия к ближнему… На иврите это звучало высокопарно и до такой степени не соответствовало моменту, что кто-то рассмеялся. Я, неожиданно сам для себя, сказал, что оплачу ремонт. Я сказал так вовсе не из любви к ближнему, а потому только, что не мог больше без содрогания смотреть на эту сцену. Йоси мгновенно успокоился. Он встал, кряхтя подтянул до самой груди тренировочные рейтузы – к тому времени брюки его окончательно превратились в лохмотья, и появляться в них на службе ему строго-настрого запретили – и деловито сказал, что дер Эйбертшер бенчн мир вэлн. Я понял это так, что Всевышний благословит меня. Директор, не знавший идиша, покивал и сказал, что ему все равно, кто оплатит убытки, причиненные зданию, но вопрос служебного соответствия все равно ждет своего решения. Через два дня состоялось профсоюзное собрание и, как следовало ожидать, Йоси остался на работе – когда подсчитали, сколько будет стоить увольнение с выплаченной компенсацией, сочли за благо оставить все как есть.
С того дня Йоси проникся ко мне чувством, которое я склонен считать признательностью. Он даже пригласил меня к себе домой после работы. По дороге я впервые разговорился с ним. Он сказал, что живет недалеко, в центре города, что квартиру его папа и мама купили вскоре после Шестидневной войны, и чтобы я не пугался. Я не понял, почему должен пугаться, и уразумел это, лишь войдя в дом. Это была двухкомнатная квартира в старом доме, на пятом этаже, куда нужно было подниматься по крутой лестнице. В парадной воняло мочой. Не горело ни единой лампочки. Когда я чертыхнулся, споткнувшись о собачье дерьмо, Йоси сообщил, как о чем-то само собой разумеющемся, что лампочки спокон веку выворачивал он, ибо нечего им освещать всяких нацистов и поцев, живущих в этом доме, тогда как у него в квартире они в дело пойдут. Сорок лет жил он в этом доме, и все эти годы выворачивал лампочки. И соседи, отчаявшись, махнули на все рукой, и домком перестал закупать осветительные приборы, и на общественной лестнице воцарилась тьма египетская.
В квартире висело невыносимое зловоние. Меня поразил пол в прихожей – совершенно черный, немытый много лет, покрытый утрамбованным слоем мусора, который пружинил под ногами. Повсюду валялись какие-то вещи – старые сумки, пальто с оборванными воротниками, рваные сапоги и ботинки. Стояли колченогие стулья. В салоне на полу обнаружилась полная кастрюля с содержимым, распространявшим отвратительный запах. У продавленного дивана не было ножек. Старая облупленная дверь на балкон была закрыта наглухо. Сюда не надо, - сказал Йоси, загораживая вход в кухню, хотя я туда совершенно не собирался, - там немного пахнет, говорят… Из крохотной спальни выползла, держась за стену, дряхлая старуха и уставилась на меня бессмысленным взором. Йоси крикнул ей по-немецки: очнись, мамэле, это я! Крикнул он резко, так что я вздрогнул. Окрик заставил старуху закопошиться. Это была его мать, и я поразился сходству их лиц. Стояло лето, на улице была жара за тридцать. Старуха была одета в невероятное тряпье, на плечах лежал пуховой платок, в который она зябко куталась, как в шаль. Пахло от нее сильнее, чем от сына. Тут был не только смрад давно немытого тела, но и сладковатый запах лекарств, и еще какой-то тоскливый дух, почему-то напомнивший старые фильмы о ленинградской блокаде. - Йосэню! – дрожащим грудным голосом сказала она, глядя на меня, и глаза ее остекленели. Я – Йоси! – прокричал он ей в ухо. – Йоси – это я! - Она перевела на него тусклый взор. Я понял, что старуха не в себе.
Из спальни медленно выдвинулся отец - в засаленном костюме с бесцветным галстуком, в пиджаке с продранными рукавами, с крошечной кипой на лысой голове, в теплых башмаках. Он протянул мне руку, и мы познакомились. Старик говорил на иврите с большим трудом, все время норовил перейти на немецкий и просиял, когда я сказал, что могу изъясняться на идиш. То, что Йосин отец вполне сносно разговаривал по-русски, я узнал значительно позже.
- Хорошо, что ты пришел, - говорил он. Голос у него был басовитый и одышливый. – К нам давно никто не приходит… лет десять никого… нет. Это Йоси привел товарища! – крикнул он в ухо жене. Кричал он на немецком. – Товарища по работе! На лунном лике старухи впервые проступило какое-то подобие чувств. Медленно, очень медленно она открыла рот, и из беззубой щели сперва послышалось шипение. – Кумт арайн, немен зи битте платц, майн либер реб ид, - произнесла она низким голосом на смеси немецкого и идиш. Йоси довольно хмыкнул. – Вот и пришла в себя. Мамэле, иди отдыхай! Я покажу Мойшеле квартиру!
Старуха закивала и медленно вдвинулась обратно в спальню, наступая задом на мужа. Из-за двери еще некоторое время слышались слегка возбужденные голоса. Я понял, что неожиданным визитом своим произвел в этом мирке определенный фурор. - Извини, есть у нас у самих нечего, - сказал Йоси несколько агрессивно, показываясь из кухонной двери. – А то, что было, стухло. Я вовсе не собирался у них есть. Заранее предполагая то, что увижу у них дома, я плотно пообедал на работе бутербродами, приготовленными для меня женой. Два из них еще в полдень я одолжил Йоси. При нем невозможно было есть в одиночку – он заглядывал под руку, как голодный пес. - Я просто посмотрю квартиру, - успокоил я его, и он немного расслабился.
Кухонная утварь, вся поломанная и перепачканная, потерявшая свои первоначальные цвета, была, казалось, изготовлена еще во времена британского мандата. Мойки было не видно под чудовищной горой грязных тарелок и сковородок. В полумраке с громким жужжанием роились неисчислимые мухи. Холодильник был выключен – вероятно, из соображений экономии. Потолки, не беленые со дня вселения во время Шестидневной войны, пестрели пятнами протечек. В одном месте штукатурка обвалилась, и открылась дранка. Впрочем, такой вид имели потолки во всех помещениях этой квартиры, по недоразумению именуемой человеческим жильем. Ванная была черно-коричнево-серого цвета. Кажется, ею не пользовались из принципа. Бачок над унитазом протекал. Йоси, сопровождавший меня во время осмотра, сообщил сокрушенно, что унитаз – главная его головная боль (ну, сразу после здоровья мамэле и татэле, - поспешно добавил он) – денежный расход за воду резко увеличивается, а починить уже не удается.
Квартира походила на неандертальскую пещеру, но в салоне лежали книги. Книги. Они громоздились в углах, занимали все жилое пространство, они лежали на полу, на дряхлом серванте, устилали диван без ножек. Одну стену комнаты занимал древний книжный шкаф с выбитыми почти всюду стеклами, с двумя выпавшими дверцами. Угловая часть шкафа рухнула еще в незапамятные времена, но Йоси было лень подбирать книги и возвращать на место. Пусть пока так полежат, говорил он, ласково гладя тяжелые кожаные переплеты и сдувая с них вековую пыль. Увидев книги, я сперва обомлел, потом двинулся к полкам. Здесь были собраны шедевры мировой литературы на дюжине европейских языков. Здесь были издания немецкие – половину из них составляли тома с готическим шрифтом, которым теперь почти уже не пользуются, английские, французские, испанские… польские, румынские, чешские, датские, шведские, книги на языках, на которых я бы не смог прочесть и одного слова. Латинские фолианты и греческие рукописи, любовно переплетенные в бархат. Средневековые энциклопедии, иллюстрированные настоящими гравюрами. - Что это? – вырвалось у меня. – Это? – удивился он и осторожно взял у меня из рук пухлый томик на итальянском. – Это вот – моего дедули, эти вот папа купил до войны, а эти – уже я. Здесь. Действительно, среди всего этого великолепия я сперва не разглядел возвышающуюся в темном углу гору книг на древнееврейском и арамейском языках. - Дедуля был раввином из просвещенных, - будто извиняясь, сказал он. – И ему много чего в наследство осталось. От его дедули. А тому – от его. А я читаю это перед сном. - Ты знаешь итальянский? – поразился я. Он пожал плечами. - Я много языков знаю, - равнодушно ответил он. – Даже арабский и турецкий, только не хочу на них читать. Ну их к ляду, этих нацистов. И без них книжек довольно. Правильно? - Э-э-э… - протянул я. - Э, нет! – вдруг вскрикнул он и, кряхтя, встал на четвереньки, пошарил, вытащил откуда-то из-под дивана толстенную книжку в сером переплете. Мне показалось, что это пергамент. - Одна все-таки осталась, я ее забыл. Тьфу! - Что это?.. - Да турецкое издание Корана, восемнадцатый век… Стамбул… гори он огнем. Я лет двадцать пять назад собрал все арабские и турецкие книжки в мешок и отволок в Национальную библиотеку. Такси брать не хотел – дорого… Раз пять по дороге присаживался, такие тяжелые, сволочи. А эту забыл под кроватью, только что вспомнил. - Продал, что ли? – уважительно спросил я. – Вот они обрадовались, наверное!.. Он посмотрел на меня как будто издалека. - Как – продал? Подарил… Это же… книги это. Книги. Я открыл и закрыл рот. Мне нечего было ответить. Я лишь покосился в сторону сортира, где из неисправного бачка журчала вода.
На следующий день он намекнул, что было бы очень порядочно с моей стороны пригласить его в гости – в качестве ответного визита, как это принято у вежливых людей. С едой, естественно, добавил он, тревожно заглядывая мне в глаза. Я понимал, что отказывать некрасиво, и пригласил его. Это был второй и последний раз, когда он побывал у меня.
Софа приготовила обед. И на этот раз он чавкал и, сыто отрыгиваясь, цыкал зубом. И на этот раз, давясь и жмурясь, засовывал пальцы в рот, чтобы протолкнуть ими кусок поглубже в горло. И пах он по-прежнему. Тесть встал из-за стола и, отшвырнув салфетку, удалился к себе в комнату не прощаясь. Я зачарованно глядел на гостя. Все было, как всегда, и все же что-то изменилось. Перед моими глазами стояла полутемная комната, освещаемая лишь тусклым золотом старинных переплетов.
Потом он ходил по квартире, нигде не задерживаясь, не вслушиваясь в то, что язвительно говорил мой тесть, - бродил, тяжело волоча распухшие ноги. Один раз он остановился – перед моим книжным шкафом. Сперва он обнаружил полку с книгами на идиш, и оживился. Тыча пальцем в корешки, он стал наизусть вспоминать год и место издания того или иного тома. Потом перешел к книгам на русском языке и скис: на русском он всего только читал мала-мала. Так он сам сказал. Его мала-мала заключалось в умении процитировать пару-другую строф из Пушкина и Лермонтова, но от Мандельштама он был далек, о Бродском только слышал, а разговаривать на языке не мог вовсе. - Папуля был переводчиком у русских в конце войны, - сказал он, - и меня читать научил, но практики не было… Я понимаю, когда говорят, но не очень.
Потом он играл с нашим котом и плевался кошачьей шерстью, потому что, чтобы расшевелить животное, схватил его зубами поперек спинки и, рыча, замотал головой. Кот заорал. По-моему, ему стало дурно от запаха из Йосиного рта. Софа, умилившаяся было, встревожилась и отобрала кота. Йоси вздохнул и засобирался домой.
Шло время. Его родители окончательно одряхлели. Обоим было уже далеко за девяносто. Йоси и сам чувствовал себя все хуже. У него начало болеть сердце, утром ноги его так распухали, что он по полчаса не мог подняться с кровати. Врачи отказывались приходить к нему домой, потому что их рвало от стоявшего в доме запаха, и молоденькая практикантка из поликлиники, переступив порог квартиры, упала в обморок. Йосина мать выжила из ума. Она стала забывать, как ее зовут, где она живет, и помнила только, что толстого мужчину огромного роста, живущего в ее квартире, зовут Йоси.
Иногда, чтобы понять, где она находится и что ей следует делать, она звонила к нам на работу. Языка страны, в которой жила полвека, она не знала. - Йосэню! – говорила она в телефонную трубку грудным дрожащим голосом и умолкала. Все знали, что это звонит Блюма. Йоси звали к телефону, и он, задыхаясь и причитая "вей из мир", ковылял так быстро, как только мог. - Йо, - кричал он в трубку глухой матери, - дос бин их… Йоооо! А? Нейн, нейн, нейн!! Ду зицт ин дер эйм! Ин дер эйм, хоб их диг гезугт! До зенен ништу кейн дайчн…О, готэню… Нейн!!! Она говорила ему что-то дребезжащим голосом, о чем-то спорила, он топал ногами. Иногда он проклинал ее. Я вжимался в стул, слушая этот чудовищный диалог. -… Да, это я… Даааа! А? Нет, нет, нет! Ты сидишь дома! Дома, я тебе сказал! Тут нету никаких немцев… О, Боженька… Нет!!!
Иногда она уходила из дома в поисках погибших сыновей. Отец, лежавший в кровати с запущенным раком простаты, не мог удержать ее. Блюма терялась в городе. Иногда знакомый полицейский-друз приводил ее домой, за руку волоча по крутой лестнице и ругаясь вполголоса по-арабски. Иногда Йоси убегал с работы и метался по городу, расспрашивая на рынке, на улицах и площадях о горбатой старухе с безумными глазами. На службе над ним перестали смеяться и начали поглядывать с сочувствием. Директор больше не предъявлял ему претензий. Однажды Софа зашла ко мне на работу, застала Йосин телефонный разговор с матерью и ушла домой вся в слезах. Я вздыхал, вспоминая собственную бабку, на девятом десятке лет впавшую в такой же маразм.
Потом Блюма умерла. Йоси бился головой о пол и выл, раздирая на себе сгнившую рубаху. На похороны матери пришли все сотрудники, но никто не пришел к нему домой в траурную неделю – теперь там уже просто невозможно было находиться. Я рискнул все же появиться в последний день, и застал Йоси с отцом, лежавшими вдвоем на полу, на грязном матраце. Йоси обнимал татэле и лепетал ему что-то на смеси румынского, немецкого и еврейского. Старик смотрел тусклыми глазами в потолок и не реагировал. Через два дня он умер.
Йоси дали отпуск, но он, хотя ненавидел работать, не умел пользоваться и свободным временем. Целыми днями он бесцельно бродил по квартире, спотыкаясь о кучи мусора, подбирал с пола книги, листал их, кидал обратно, выходил на улицу, делал круг по кварталу, возвращался домой – и все время при этом жевал какие-то корки и огрызки, и вздыхал в голос, и бормотал свое "вей из мир авадэ" – и безостановочно курил, курил, курил…
В квартире все оставалось нетронутым, таким, как десять, тридцать, пятьдесят лет назад. Йоси лишь вытащил из-под покрытых пылью завалов любительский портрет матери, сделанный когда-то на родине, и приколотил его к стене спальни. Однажды я уговорил сердобольного техника с нашей работы прийти к Йоси, чтобы починить протекающий бачок унитаза. Техник явился, демонстративно зажимая нос платком, возился часа два и ликвидировал поломку. Заодно он зачем-то вымыл ванну, которой все равно никто не пользовался. Йоси принял это равнодушно, но в благодарность угостил его заплесневевшим огрызком коржика. Техник осторожно, двумя пальцами взял коржик, выкинул его в окно и, качая головой, ушел из этого дома навсегда. Я остался еще на несколько минут, разглядывая портрет Блюмы. На меня смотрела грустная молодая красивая женщина в модном довоенном платье, в шляпке с цветами, кокетливо сдвинутой немного набок, в нитяных перчатках. – В Вене шили, у лучшего портного, - глухо сказал Йоси за моей спиной. Внизу портрета, над самой золоченой рамой, потускневшей от времени и пыли, стояли цифры - 1941. Я таращился на стену с содранными обоями, всю в потеках. Совершенное несоответствие вонючей, выжившей из ума старухи с юной красавицей на портрете угнетало меня. Демонстративная, кричащая нищета и мерзость запустения этого дома резко контрастировали с тем, что я увидел, а скорее угадал – портрет казался маленьким тусклым окошком в исчезнувший навсегда мир, где Йосины родители были молоды и, как я с удивлением понял, богаты.
…Блюма с мужем жили в Трансильвании, в городке, почти все население которого составляли венгры и евреи – маклеры, ремесленники и дельцы. Йосины родители были владельцами местной гостиницы, в которой останавливались состоятельные путешественники из Бухареста и европейских столиц. Они приезжали, чтобы полюбоваться здешними великолепными видами. В этой области Румынии каждый житель знал массу языков, но местные евреи разговаривали дома почти исключительно на немецком с идишскими вкраплениями и полагали себя носителями немецкой культуры. Детей учили в школах с программами, утвержденными в Германии в начале века. Подросших, их отправляли продолжать образование в университетах Берлина и Гейдельберга. Приход Гитлера к власти, аннексия Австрии, начало мировой войны, оккупация Европы прошли мимо сознания трансильванских евреев, они так и продолжали свое безбедное, благополучное бытие, - лишь беженцы, вырвавшиеся из гетто Варшавы и Праги, да статьи в румынских газетах временами омрачали их достаточно безоблачное существование. Вдруг все переменилось. В область вошли немцы. Имущество Блюмы и ее мужа было конфисковано, их дома переданы местным венграм, еврейских жителей городка переместили в гетто, представлявшее собой две улицы на окраине, обнесенные тройным рядом колючей проволоки. Первое время им разрешали торговать. Венгры приходили к проволоке и обменивали еду на меха, золото, драгоценности, пока у жителей гетто они еще были. Блюмины запасы, частично накопленные еще поколениями предков, закончились примерно через полгода. Наступил голод.
У нее с мужем был сын, мальчик, которого они берегли как зеницу ока - старший брат Йоси, которого тогда и в проекте еще не было. Летом сорок второго года ему исполнилось восемь лет. Однажды он вышел из дома погулять. Прогулки в гетто заключались в степенном хождении по периметру колючей проволоки, так гуляли все дети. Бегать и кричать было строго запрещено. За проволокой, с арийской стороны, было пустынно. Венгры давно перестали приходить с обменом. У ворот, как всегда, стояли часовые – трое эсэсовцев. Троих, как считалось, хватало для охраны восьми тысяч узников, сгрудившихся в одноэтажных домах на двух улицах городского предместья. Мальчик привык к охранникам в черной форме и ходил мимо них спокойно. Обычно они не заходили внутрь гетто, предоставляя наводить там порядок румынским полицейским. На этот раз один из них угощал товарищей из серебряной фляжки. Они выпили, закусили красными яблоками и поняли, что им надоело стоять у ворот. Оставив одного охранять вход, двое вошли внутрь огороженной территории. Они увидели мальчика и позвали его. Может быть, они хотели угостить его яблоком, может быть, хотели просто поговорить и развлечься. Мальчик помнил наставления матери, что с людьми в черных мундирах нельзя разговаривать, и побежал. Бежать было недалеко, потому что вся огороженная территория, где они жили, состояла из двух улиц. Через минуту он был уже возле дома. Эсэсовцы загомонили и побежали за ним, крича, чтобы он остановился. Один из них выпустил очередь в воздух из автомата. Возможно, сначала они не хотели убивать его, но пока бежали, вспотели и разозлились. У дома на лавочке сидела Блюма и шила пеленки для младенца, который должен был родиться у нее со дня на день. Мальчик подбежал к матери и спрятался у нее за спиной. Эсэсовцы подбежали к скамейке и стали кричать на него. Они заходили за спину обомлевшей Блюмы, а он выскакивал оттуда. Так они кружили вокруг сжимавшей в руках шитье матери, и это походило на прятки. Наконец эсэсовцам это надоело. Ты очень непослушный мальчик, а порядок – прежде всего, сказал один из них, важно подняв палец. Мальчик знал немецкий язык, потому что это был его родной язык, и понял, что сказал человек в черном. И это было последнее, что он понял в своей жизни, потому что человек поднял автомат и выстрелил в мальчика. Он дал очень короткую очередь, бережливо израсходовав всего два или три патрона, но мальчику хватило и этого. Немцы ушли к воротам очень недовольные. Один из них, видимо, был неплохим человеком, потому что перед уходом пару минут хлопал по щекам соскользнувшую на землю со скамейки Блюму, пытаясь привести ее в чувство. Блюма не желала приходить в себя, и немцы ушли, закинув шмайссеры за спину и пожимая плечами.
Ночью она родила мальчика. Война – не война, горе – не горе, но на восьмой день новорожденному нужно было делать брис – обрезание. Трансильванцы, хоть и были просвещенцами, основных заповедей дедовской веры, как и все местечковые евреи, держались крепко. На седьмой день, накануне события, Блюма выползла из дома и села на ту же скамейку. Она качала младенца, он пускал пузыри. Младенцу нужно было гулять и дышать свежим воздухом, как всем детям. Муж, как и все мужчины гетто, ушел в колонне на работы. Хитрым ростовщикам, тысячелетиями обиравшим Европу, новыми властями до поры до времени предоставлялась возможность честным трудом ежедневно искупать вину и зарабатывать право на жизнь.
Оставшиеся в гетто женщины не высовывали носа из домов. Блюма была одна. В конце улицы появились люди в форме и без автоматов. Их было двое. Это были не эсэсовцы, на них была серо-зеленая форма. Они подошли к Блюме и стали спорить. Они бились об заклад. Один утверждал, что, если он выстрелит из пистолета в младенца, которого женщина прижимает к груди, то пуля пройдет насквозь и убьет как ребенка, так и мать. Второй выражал в этом сомнение. Он говорил, что пуля застрянет в теле младенца и мать останется жива. Оба приводили различные логические доводы, построенные на недюжинном знании как человеческой анатомии, так и стрелкового дела. Рассуждали они довольно долго. Блюма слушала, продолжая сидеть, потому что ноги у нее отказали. Человек, утверждавший, что мать выживет, вытащил пистолет, приставил его к телу младенца, озабоченно поцокал языком и выстрелил. Он проиграл. Они оба решили, что он проиграл, потому что Блюма упала на землю, как подкошенная. Стрелявший поздравил товарища с выигрышем, и оба неспешно удалились. Но Блюма, хитрая, как все евреи, обманула простодушных немцев. Она осталась жива, она только потеряла сознание.
Гетто просуществовало до сорок четвертого года. Берлин настаивал на ликвидации, Бухарест мялся. Пока власти препирались, оставшихся к тому времени в живых узников освободила Красная армия. Это произошло как-то внезапно, кавалерийско-танковым наскоком. Румыны до самого последнего момента так и не дали согласия на уничтожение жителей, а потом было уже поздно. Из восьми тысяч человек к тому времени в живых осталось полторы тысячи. Блюма в основном лежала дома и смотрела в потолок. Крики русских солдат, доносившиеся с улицы, не веселили ее. Ей было все равно. Муж подошел к командиру, сидевшему на броне и пившему спирт из котелка, и попросил, чтобы его взяли в армию – все равно, на какую должность. У командира были безумные глаза и великолепные кавказские усы. Он понял, что говорил ему сгорбленный, абсолютно седой молодой еврей, в униженной позе стоявший перед танком, потому что среди полутора десятков языков, которыми владел муж Блюмы, русский занимал не последнее место. Командир допил спирт, крякнул, расправил усы и сказал, что берет жида как переводчика. Блюмин муж ушел с танковой частью, продиравшейся с боями на северо-запад. Двадцать четыре часа он находился рядом с полковником и служил ему, как преданный пес. Он присутствовал при допросах всех захваченных армейской разведкой, и переводил не то, что говорили пленные, а то, что нужно было ему. Все захваченные в форме и в гражданском в четком докладе сгорбленного переводчика оказывались эсэсовцами, солдатами зондеркоманд, старейшими членами национал-социалистической партии, ненавидевшими Сталина, коммунистов и советскую власть. Полковник с кавказскими усами вершил суд скорый, но правый. Он неизменно приговаривал всех захваченных к расстрелу и передавал их переводчику для исполнения приговора, потому что тот просил об этом сам. С осени сорок четвертого по весну сорок пятого Блюмин муж расстрелял больше двухсот пленных, включая старух и подростков, пока полковника для объяснений не вызвал обеспокоенный СМЕРШ. Муж Блюмы не стал дожидаться результатов расследования, переоделся, оставил аккуратно сложенную военную форму в палатке своего полковника, положил на нее личное оружие и запасные обоймы, той же ночью отстал от части и ушел домой. В военной суматохе его не стали искать, и в родной городок он вернулся благополучно.
В середине пятидесятых годов они с Блюмой родили еще одного сына и назвали его Йоси, в честь младшего, убитого в возрасте семи дней и не успевшего вступить в завет Авраама. Весь страх и нерастраченную нежность за своих погибших детей они перенесли на нового ребенка. Они растили его, оберегая от всего, не выпускали одного на улицу, нянчились с ним, как с завернутой в вату фарфоровой куклой. В пятьдесят седьмом они уехали в Израиль. И до, и после переезда Блюма оставалась ненормальной, но Израиль тех лет был переполнен психами, выжившими в Катастрофе, и на общем фоне ее безумие не очень бросалась в глаза. В Иерусалиме она не смогла найти работу, - скажем откровенно, она ее и не искала. Она сидела дома и смотрела в стену. Она боялась выйти на улицу – там бродили эсэсовцы. По ночам она прислушивалась к гортанным голосам на иврите и арабском, и тряслась, потому что это была немецкая речь. Нужно заметить, что при этом сама она дома разговаривала с мужем и сыном именно по-немецки. Однажды она все же отважилась спуститься во двор, в лавку, где продавали керосин и спички, и услышав там "гутен морген, фрау", упала в обморок.. Владелец лавочки оказался беженцем из нацистской Германии. Больше из дома она не выходила. Бывший переводчик Красной армии зарабатывал для семьи рядовым сотрудником районной почты. Йоси вырос и окончил университет с золотой медалью. Он знал полтора десятка языков, которыми владел его отец, и еще полдюжины впридачу. И внешне, и внутренне он походил на мать.
Поле смерти родителей Йоси стал дряхлеть как-то катастрофически быстро. Он с трудом ходил, дышал хрипло, с присвистом, у него обнаружилась астма. По ночам он не мог уснуть, его душил кашель. В легких скапливалась жидкость. Он пришел к директору и попросился на песнию. Ему было пятьдесят пять лет. Директор кивнул, и для Йоси выхлопотали досрочную пенсию. Он заперся в доме и перестал выходить на улицу. Иногда он звонил мне на работу и рассказывал, что у него нет сил спускаться по лестнице, чтобы купить еды. Я стал приходить к нему, покупая еду на городском рынке. Страдавший обжорством Йоси теперь пытался сдерживать себя, просил покупать самые дешевые вещи – лепешки, немного овощей, молоко и творог. Отдавать деньги за покупки каждый раз было для него смертной мукой, и я часто говорил, что денег не нужно, потому что принесенное – подарок от рыночных торговцев, знавших и жалевших его. Иногда это было правдой.
К своей проститутке он больше не мог ходить, да она и переехала куда-то в другой город. Йоси кряхтел, чесал в затылке, что-то подсчитывал на пальцах, и в конце концов расщедрился - купил себе компьютер. Я подключил его к сети. Когда я пришел к нему через неделю с очередной порцией еды, выяснилось, что Йоси приобрел компьютер, чтобы смотреть порнографические фильмы. Он раздевался, садился на пол и онанировал, глядя в монитор. Спустя несколько дней компьютер подцепил какой-то вирус, изображение огромной женской груди закрыло экран, и все программы перестали работать. Я вызвал техника. Техник попялился на сиськи и сказал, что починка обойдется недешево. Йоси отказался платить деньги за ремонт и выгнал техника, не дав ему даже на чай. Я сказал, что на этот раз платить за него не намерен. Йоси психанул, схватил компьютер, с корнем вырвал провода из розеток, со стонами доволок до балкона и выкинул прибор на улицу, оживленную в это время дня, с высоты пятого этажа. По счастью, именно в этот момент под окнами никого не было… Знакомый полицейский-друз, неоднократно приводивший домой заблудившуюся Блюму и хорошо помнивший всю эту семью, явился к нему по вызову обеспокоенных соседей. Он вошел в квартиру, открыл рот, ничего не сказал и, пятясь задом, выбрался обратно на лестничную площадку. Йоси, высунувшись за дверь, проклял его и всех арабов. Он кричал по-арабски с вкраплениями ненормативнной лексики на идиш. Друз взял под козырек, развернулся и спустился с лестницы. Йоси с грохотом захлопнул дверь.
Через месяц его звонки ко мне на работу прекратились. На мои звонки он не отвечал. Я пошел к директору. Директор подумал и вызвал полицию, и после работы мы все направились к знакомому дому, что стоит в центре города, у площади Давидка. Мы поднялись по темной лестнице на пятый этаж, спотыкаясь и увязая в кошачьем дерьме. На звонки в дверь никто не открыл. Полицейские посмотрели друг на друга, разбежались и выбили дверь ногами. Запах, доносившийся изнутри, воздвиг перед привычными ко всему служителям закона непреодолимый поначалу барьер. Они отшатнулись. Директор прижался к стене. Он никогда не был в этой квартире. Зажав нос и дыша ртом, ориентируясь в этих катакомбах лучше других, я ступил через порог первым.
- Йосеню! – выкрикнул я имя, которым дома называли его отец и мать, и эхо прокатилось под высокими потолками со щербатой лепниной. Никто не отозвался. Я вошел в спальню. На полу, прижавшись спиной к батарее, широко раскинув ноги, сидел мертвый Йоси. В его руках был зажат снятый со стены любительский портрет, и год на нем, когда была война.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
В "Комментариях к "Имени розы" Эко подробно рассказывает, как для написания романа погружался в средневековую психологию (у такого мастера, эрудита и книжника, как он, достоверность погружения не вызывает никаких сомнений), - читать дальшетем не менее целый ряд моментов вышел у него совершенно современным психологии нашей эпохи, т.е. вопиюще, вызывающе даже не средневековым, как бы ни хотел он соединить несоединимое. Сама личность Вильгельма совершенно современна нашей эпохе; я уверен, что во времена средневековья таких людей просто не могло быть по определению. Я имею в виду, конечно, его рассуждения, связанные с мировоззрением. Я не уверен, что Эко не уловил это чудовищное несоответствие. Меня слегка мучило это почти с самого начала чтения, но вчера вечером я дошел до Вильгельмовых рассуждений о крестовом походе "пастушков". Нееет, совершенно невероятно, чтобы даже сомневающийся сын церкви, даже добровольно снявший с себя должность инквизитора, рассуждал бы о евреях, справедливости и несправедливости в таких тонах. Вильгельм в книге - носитель стопроцентно современной западной психологии и ментальных ценностей либерально-гуманистического общества. "Не верю" (с). Слушай, даже Вальтер Скотт во вполне развлекательном "Айвенго" выдал в галерее психологических портретов в сто раз более достоверное описание мироощущения своих героев - их благородно-спесиво-суеверный подход к жизни со всеми прибабахами, свойственными той эпохе. У Скотта реальные живые люди, а Вильгельм Эко рисуется мне сплетенным из звездного эфира. Конечно, красивый и мудрый, как бог, и грустный, как житель Земли, но... совершенно недостоверный. Не-а. Очень, конечно, хотелось бы представлять себе, что и тогда в реальности жили и действовали такие люди, но, кажется, исторически это совершенно невероятно. Прекрасный роман, что говорить. Как всегда, я изобретаю велосипед и косвенно оказываюсь в роли того зоопарковского жирафа из анекдота, которому лиса весь день анекдоты рассказывала, а он потом никому не давал спать, потому что всю ночь смеялся.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Подумал вчера - взрыв в Домодедово произошел в 16:32, ровно в это время я проезжал в автобусе мимо плиты, установленной на стене дома, у того места, где пятнадцать лет назад взорвался смертник в автобусе у центральной автобусной станции. В то утро я был рядом, ехал в автобусе, который шел следом за тем, который взлетел на воздух, и все видел. Я посмотрел на плиту и подумал, что каждый год постепенно умирают родственники тех, кто был в автобусе, что придет время, когда о том случае никто уже не вспомнит. Таких досок по городу висит несметное количество. Белые известняковые плитки, сверху - стилизованное изображение свечи, под нею - имена. По одному имени на строчку. В каждом месте, где произошел теракт, какое-то время рядом с плитой ставят живые цветы, год от года их становится все меньше, постепенно они совсем исчезают. У меня есть дерганая привычка - часто смотреть на часы; вот вчера в миллионный раз увидел из окна эту доску со списком имен погибших, механически задрал рукав и посмотрел на часы - в Москве было 16:32.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
"Мне хочется любви, оргий, оргий, и оргий, самых буйных, самых бесчинных, самых гнусных, а жизнь говорит: это не для тебя - пиши статьи и толкуй о литературе".
(Из письма Белинского В.П. Боткину 16 декабря 1839-10 февраля 1840 г.)
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
В этой пустынной ночи нельзя указать никакого пути. Можно только помочь людям ждать, приготовив свои души в надежде, что забрезжит рассвет и дорога появится там, где никто не ожидал.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Зарегистрировался на форуме "Русские в Ливане". Понять, что в действительности творится у наших ближайших соседей, по материалам СМИ не представляется возможным, а так - хоть свидетельства из первых рук. То есть уст. По их новым законам, любые контакты с израильтянами караются в уголовном порядке; думал - автоматически забанят. Но пока нет.
"Григорий Иванович Коновалов был известным советским писателем. То есть его книги массовыми тиражами издавались для советских читателей ГДР, Болгарии, Румынии, Албании и даже Монгольской и Китайской Народных Республик. Мужиком он был видным, широким и открытым на нескольких первых страницах своей биографии, где было и происхождение из славных оренбургских казаков, и служба на Северном флоте, и партработа в ЦК ВКП(б), включая многочисленные застолья с великими мира сего. читать дальшеЗятю его, моему не разлей вода дружку Дяде-Ваде, время от времени давалось семейное поручение проследить за тестем в те критические дни, когда Григорий Иванович "гулял" или, как сказали бы в наше толерантное время, "расслаблялся". Гулял он не опасно, но шумно, и именно шума и боялись чуткие считатели авторских листов его произведений - члены семьи.
Григорий Иванович попал ко мне домой. Мы поздоровались в соответствии с правилами общения великого писателя с простым народом, троекратными поцелуями взасос и богатырскими объятиями и тотчас приступили к трапезе. Слово за слово, но подошло время поучительного мемуара. Все по тем же правилам хождения наверх из самых посконных низов Григорий Иванович (блестяще владевший русским языком как письменно, так и устно!) окал, акал и якал безбожно: - Ну, Володька да Левка, да и тябе, Вадька, послушать не мяшаит, скажу-ка я вам, как чятал я свой первый рассказ на сяминаре у Бабеля Исака Мануилыча, учителя свово, по навету злодейски убиенного. Ну, взялси я только чятать, открывается дверь, и заходит Паустовский, Кинстинтин Гиоргич! Исак Мануилыч мне: "Ну, Хриша, извяни, Кинстинтин Гиоргич пришел. Начни-ка ты чятать заново". Ну, взялси я только чятать, отворяится дверь, и входит Таа-лстой, Ляксей Николаич! Исак Мануилыч руками разводит и ховорит: "Ну, Хриша, извяни, Ляксей Николаич пришел, придетси тябе, голуба, снова начать!"
Сидим мы, между прочим, с поднятыми стаканами. - Ну, взялси я снова чятать, открываится дверь, и входит... Тут я в манере повествователя продолжаю: - Таа-лстой, Лев Николаич! Лева и Вадька как засмеются, а окна как задрожали, а Григорий Иванович как вскинулся, да как заорал: - Да ну тя, Володька, в пязду!! И не выдержал, сам захохотал. А мы дружно подняли стаканы в честь нами нечятаемого, но почятаемого главного инженера человеческих душ".
(Владимир Глейзер, "Мемуар". Из книги "Hohmo Sapiens: записки пьющего провинциала", любезно подаренной мне Председателем, выполнявшего роль ее редактора. Книга замечательна многим, но прежде всего, конечно, тем, что, будучи составлена из более чем полусотни рассказов, в ней невозможно найти двух хотя бы страниц, где не выпивали бы и не закусывали. Я такую книгу в первый раз в жизни вижу и, признаюсь, держу в руках с удовольствием. И посвящение на первой странице сразу же располагает к автору: "Многочисленным собутыльникам, живым и мертвым, плохим и хорошим, одинаково любимым посвящается").
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Гедеон отчаянно замахал рукой, подзывая карету, стоявшую в конце улицы. Пожилой кучер кряхтя сполз на землю и со всей доступной ему скоростью зашагал к нашим друзьям, чтобы осведомиться: — Я могу быть вам полезен? — Нет! — раздраженно воскликнул Гедеон. — Нам нужна карета! — А-а, — разочарованно протянул кучер. — А я думал, вам нужен я. Он вернулся к карете, вскарабкался на козлы и спросил у Гедеона, который тем временем разместился внутри рядом с Андреа: — Куда едем? — Не могу вам сказать, — ответствовал Гедеон, желавший сохранить цель поездки в тайне. Кучер, человек по натуре нелюбознательный, настаивать не стал. Несколько минут они просидели неподвижно, наслаждаясь видом. Наконец, не в силах долее сдерживаться, Гедеон проговорился: — В замок Фьоренцина! Лошадь дернулась, а кучер возразил: — Слишком поздно! Приедем-то только к ночи! — Ваша правда, — пробормотал Гедеон. — Ладно, отложим до завтрашнего утра. Ждем вас в семь. — С каретой? — уточнил кучер. Гедеон поразмыслил несколько минут и наконец принял решение: — Да, лучше с каретой. Уже направляясь обратно к трактиру, он обернулся и крикнул кучеру: — Эй! И с лошадью! - Да? — удивился тот. — Ну как скажете.
(Акилле Кампаниле, "Месяц август. Какая жена? Знать не знаю". - Цит. по: У. Эко, "Шесть прогулок в литературных лесах")
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Когда мне было лет десять, папа отвел меня на фильм "Туманность Андромеды". Это было до того, как я прочел книгу. Я был совершенно поражен железной звездой, электрическими медузами и идеей Великого кольца, по которому миллионы лет шли закодированные сообщения от галактики к галактике. Это хорошо, что я посмотрел фильм, потому что сразу после него кинулся читать роман. Даже самые неудачные фильмы - хорошо, что я их смотрел, потому что они обычно являлись стимулом прочитать книжку, по которой фильм был поставлен. Обычно книжки были лучше экранизации. читать дальшеРассуждения героев на экране о глобальных проблемах человечества, произносимые с самым серьезным видом и замогильными голосами, как-то проходили мимо моего сознания, и при чтении я их тоже всегда пропускал, и все время возвращался к двум-трем эпизодам, поразившим мое воображение - к пленению звездолета притяжением гигантской планеты и к танцу на экране голой красной девицы из системы Эпсилон Тукана. Сперва я не понимал, с чего эпсилонтуканцы должны танцевать голыми, и вообще с чего они должны танцевать, отправляя за миллиард парсеков наиважнейшее сообщение братьям по разуму. Когда мне исполнилось лет двенадцать, мне уже понравилось, что они танцевали голыми. К сожалению, ни в фильме, ни в книге никаких подробностей в этом отношении не приводилось. Земляне пялились на послание безо всяких эротических переживаний, чего нельзя было сказать обо мне. У меня вообще, если хотите знать, две книжки, два эпизода вызывали эротические переживания в том возрасте: танец голой инопланетянки у Ефремова и еще сцена соблазнения Гуинплена герцогиней в ее спальне. Последнее настолько поразило меня, что я устроил у себя дома избу-читальню и зазывал одноклассников читать Гюго, обещая им потрясную сексуальную сцену из этого толстого романа. Мои одноклассники, такие же половозрелые лоботрясы, тяготившиеся своей невинностью, приходили ко мне домой и старательно читали Гюго часами, добираясь до сокровенного эпизода. Читать приходили даже девочки - отличницы и двоечницы. Это были еще те времена, и польза от такого чтения, по крайней мере, была налицо: мы знакомились с шедеврами мировой литературы - неважно, что служило стимулом. А стимул, надо сказать, был мощный. Точно таким же образом мы изучили все альбомы по искусству, находившиеся в библиотеке моих родителей - и вы сами понимаете, что мы в них искали. Важен результат: к формальному совершеннолетию весь наш класс был вполне подкован не только в литературе, но и в классической живописи, и в скульптуре.
Когда, уже взрослым, я приезжал в гости к родителям, мы встречались с одноклассниками. Среди давнивших посетительниц моей домашней избы-читальни были две девочки, одна из которых впоследствии стала профессором структуральной лингвистики, а вторая - кладовщицей винного магазина. Сидя за бутылкой, мы вспоминали наши книжные вечера, когда из звуков в квартире слышен был только шелест переворачиваемых страниц. Все искали в них одно и то же. Галка-профессорша, без закуски хлопнув третью рюмку, призналась в том, что, читая у меня дома соответствующий эпизод у Ефремова, ее в детстве больше всего интересовал вопрос - тряслись ли груди во время танца у голой краснокожей эпсилонтуканки. Вот, - взволнованно говорила она, - с той звезды послали видеоролик, который шел до Земли хрен знает сколько тысяч лет ("все, кого мы видим на экране, - раздался суровый голос Дар Ветра, - давно уже мертвы"), и они танцуют голыми, и лучшие светила научного мира нашей планеты взирают на этот танец и ломают голову над тем, какой глубокий смысл вложен в него, такой торжественный, понимаете, момент, контакт двух разумов, - а у меня в голове одно: вот она танцует звездный танец, и у нее прыгают груди. Вот чушь-то, а? - Ничего не чушь, - сказала Валька-кладовщица,- а я всегда думала, было ли надето белье под ночной рубашкой у Гуинпленовой герцогини, когда она его соблазняла; я работаю с работягами и алкоголиками, и иногда, под настроение, цитирую Гюго целыми страницами, и наши работяги меня страшно за это уважают, спасибо тебе, Миша. И профессорша с кладовщицей стали спорить, было ли надето белье под пеньюаром герцогини и тряслись ли груди у звездной инопланетянки, - оказалось, они помнят дословно целые главы обоих романов, - я лишь головой вертел. Что касается меня, - сказал я, когда аргументы бывших одноклассниц иссякли и они замолчали, - меня всегда интересовал вопрос, как астронавты эры коммунистсического будущего, экипажи "Тантры" и "Паруса" обходились без секса. Космические экспедиции длились десятилетиями, юные звезолетчики отправлялись в полет в возрасте двадцати лет, а возвращались, когда им было пора на пенсию - и ведь ни в одном глазу! Весь свой полет они, судя по Ефремову, только и делали, что рассуждали друг с другом о преимуществах нового общественного строя, который представляли, и еще в редкие часы досуга немного занимались прикладной кибернетикой. - А ты точно уверен, что у них не было секса? - озадаченно спросила профессорша. - На все сто! - отвечал я. - Чтобы убедиться в этом, достаточно почитать, как они там, эти Эрг Ноор и влюбленная в него Низа Крит друг с другом общались. Разве любовники так разговаривают друг с другом? Так разговаривают сослуживцы на темы функционирования профкома. - Вот ужас-то! - воскликнули хором мои бывшие одноклассницы. - Семьдесят лет лететь от звезды к звезде и рассуждать о прикладной кибернетике... - Теперь, сказала Галка, я буду думать уже не о человеке, который смеется, а об этом... И прошло несколько лет, и я уже совершенно забыл наш разговор - в конце концов, какое мне дело, как танцевала голая инопланетянка и носила ли трусики под ночнушкой мерзкая герцогиня - как сегодня я получил письмо из российской Академии наук. Сперва я решил, что тут ошибка, но потом узнал фамилию и инициалы нашей Галки, только подпись была уже не профессорская, а членкоровская. В письме была одна только строчка: "Знаю! Они брали в полет резиновые куклы!!!" Минут пять я осмысливал послание, отправленное мне на официальном сканированном бланке за тридевять земель. - Горе академии наук, чьи членкоры... - бормотал я, протирая глаза, - горе побежденным...
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
- А ты записывай вообще всё, - ответил Игорь Миронович, скривившись и прикладывая локоть к носу. Изо рта его шел пар, как из кувшина перед появлением старика Хоттабыча. На улице было довольно холодно. - Всё?.. Вообще? - Вообще. - И как я пошел убирать листья во двор? И как орал на дочку - почему она до сих пор на русском пишет "е" вместо э оборотного? - И как ты был отправлен супургой в магазин и приволок вместо картошки по три девяносто девять сметану по пять восемьдесят. И как встретил на улице кастрированного кота, от котрого беременели все окрестные кошки. И обыгрывай. И наливай еще. И я налил.
...Не знаю. По-моему, это неправильно. Или просто никому не нужно. Разве что я полуприщуренным глазом намереваюсь дождаться виртуал-биографа, метрономом отстукивающего мою жизнь по часам. - Вот Майя ничего не записывает - ни по часам, ни по дням. - У Майи другое амплуа. У меня, впрочем, тоже. Мы не пишем рассказы. Наливай. -... В таком случае, я буду ссылаться на вас. Мол, мэтр советовал. Поток сознания, то-се. - Говна-пирога - мэтр. И не поток это сознания. Наливай!
Мой товарищ Саша Видгоп, писатель-эксперссионист, директор какого-то генеалогического института в Тель-Авиве, года два назад вывесил у себя несколько моих старых рассказов и статей. С его точки зрения, они имели отношение к генеалогии, то есть к его теме (не знаю, я так не думаю) - jewage.org/wiki/ru/Profile:P0684327299&view=art...
Вчера он сообщил, что некоторые мои вещи проиллюстированы. Я посмотрел - не нашел иллюстраций. Он объяснил, что я не так смотрю. Я посмотрел так - действительно, к нескольким статьям и рассказам теперь прилагались фотографии и картинки. Не знаю. В соответствии с советом мэтра, решил показать:
- ...Рассказывай всё! Ну, ладно. Всё все равно не смогу. Ну, тогда пусть будут хоть мелочи, имеющие, так или иначе, какое-то отношение, скажем, к литературе. К науке. К окололитературной и околонаучной действительности. Нет, не могу. Потом все равно закроюсь.
Боря Камянов с тех пор, как вышел на раннюю пенсию, не дающую возможности вести достойную старость, подрабатывает литературным негром. "Неправда! - говорит он, - неправильно ты используешь термин. Литературным негром работал в России Губерман, и было это давно. Мы все в России работали на странных должностях. Он был негром, я - могильщиком, хоронил писателей..." Сейчас он составляет кросворды в газетах - приварок ничтожный - и редактирует рукописи всяких авторов, мечтающих издать книгу и, таким образом, приобщиться к мировой литературе. К его чести, редактировать он берется не всякую рукопись - и не каждого автора. Графоманов он пинком ноги спускает с виртуального порога, несмотря даже на рекомендации. Некоторое время назад Губерман порекомендовал ему одного из своих собутыльников, написавшего книгу воспоминаний. Боря насторожился и уже приподнял ногу для пинка, но, прочтя страниц пять, ногу опустил. Потом он отредактировал рукопись, и она вышла в свет. Счастливый собутыльник прислал ему несколько экземпляров. Один он отдал в Национальную библиотеку, второй - Губерману, как рекомендателю, еще две потерял по пьянке, а последний вдруг решил подарить мне. У меня дома от книг и так деваться некуда, но подарок - это подарок, отказываться от подарка, тем более книжного, грешно. Я только попросил редакторский автограф - пусть, типа, стоит на полке с автографом. Я люблю автографы, у меня полбиблиотеки книг с благодарственными и прочими интимными подписями. Сперва симпатичный внешне томик стоял на полке, потом я все-таки решил его прочесть. И прочел, и не пожалел. Есть все-таки у Губермана вкус на собутыльников, есть. И всякое говно он Председателю на редактировние скидывать не будет.
Владимир Глейзер из города Саратова: "Hoнmo sapiens: записки пьющего провинциала", СПб, 2010. Хорошая книжка. Отличные рассказы. Я и смеялся, и чесал в ухе. И в выходных данных значится: "Редактор - Борис Камянов".
Тираж, правда, маленький - тысяча экземпляров, и вы ее не купите. Но издание отличное, и твердый переплет, и, главное, автор - наш человек. Я не о фамилии, я о теме. Впрочем, ознакомиться кусками можно - еще семь лет назад этот сильно пьющий провинциал опубликовался в "Новой Юности" - magazines.russ.ru/nov_yun/2003/1/glei.html , - и эта часть его воспоминаний вошла потом в книжку, которую я держу в руках.
Меня название книги сразу подкупило. И теперь я с гордостью вынимаю из книжного шкафа "Записки пьющего провинциала" и перечитываю авторгаф: "Дорогому пьющему Мише - книгу пьющего провинциала - пьющий редактор".
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Бунин пишет: «Вспоминаю еще, как однажды я сказал ему (т.е. Льву Толстому), желая сказать приятное и даже слегка подольститься: - Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости… Он сдвинул брови: - Какие общества? - Общества трезвости... - То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить».
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Дорогой Мамуле Татьян Иванне ко дню ее рождения - от Михал Маркыча и Борис Исакыча на верную память.
читать дальшеСнимал нас прекрасный, гениальный без дураков, можно сказать, равно как и скандально известный, поэт Гриша Трестман. - Щелкни нас, Гриша, - отплевываясь астматическим присвистывающим кашлем, прохрипел Председатель. - Твое слово для меня закон, - кивнул Гриша и взял в руки мой фотоаппарат. Нацелившись, он спросил: - Для кого вас снимать, пьяные чудовища? Небось, перед какими-то бабами - пыль в глаза и павлиний хвост? Гриша часто выражается поэтишно, ему так на роду написано и по роду службы положено. Он говорит о себе: "Я - служанка муз". - Мы пошлем эти заранее чудовищные снимки в Москву, - попытался объяснить Председатель, - в качестве лапидарного приложения к нашему глубокому чувству. И он икнул. Часто Боря выражается не менее поэтишно, чем Гриша. Ему тоже так по долгу литературной деятельности положено, ведь он не только мемуарист и редактор, но все-таки и поэт. - Чувству к кому? - прицепился собрат по перу, продолжая щелкать нас в разных ракурсах. Он прыгал вокруг нас, как кузнечик-слонопотам. Его огромный живот не мешал ему. Он снимал нас снизу, сбоку, в профиль и анфас, и для очередного снимка даже вскочил на стол. - К женщине, - заплетающимся языком ответил Боря, - надеюсь, ты не заподозришь нас в такого рода чувстве по отношению к мужчине? - Вы оба фотографируетесь для одной женищины, вертихвосты? - удивился Гриша и даже перестал снимать. - Для двух! - сказал я и для наглядности показал ему два растопыренных пальца. - Две штуки! Боря икнул еще раз. - Это очень хорошие женщины, - сказал он, - мы их очень любим, и они нас очень любят. Это, так сказать, мать. И дочь. Матттть. Да. Москва. Вот она как. - А! - возобновил щелканье Гриша. - Я понял. Это для Тани из Москвы. Она моя ценительница. - Да, их зовут Таня, - сказал Боря. - Старшая и младшая. Ты ее не знаешь, а я ее знаю. Вот тебе не повезло. Хоть она и твоя ценительница тоже. - Моя - младшая, - я стал развивать тему неожиданно для себя, - а Борина - старшая. В соответствии с возрастом ему подходит старшая. А мне - младшая. - Ничего подобного, - сказал Боря и убрал руку с моего плеча. - Не знаю, как тебе, а мне они обе подходят. И там еще тётя какая-то есть. - Я хочу тётю, - сказал Гриша. - Зато тётя тебя не хочет, - заупрямился я, - хотя она тебя читает. Она всех нас читает. - Кто меня не читает? - самодовольно сказал Гриша и похлопал себя по животу. Живот загудел, как тамтам. - Ну вот, фотографии готовы. Я сделал сорок четыре с половиной снимка. Можете посылать себя вашим тётям, матерям и дочерям. И не забудьте приплюсовать, что фотографировал вас я. Это дорогого стоит.
Мы стали рассматривать фотографии. Они были чудовищны. - Боже милостивый, - сказал Боря, - неужели мы такие страшные? Ты посмотри только... Бармаглоты какие-то. - Это потому что кто-то не умеет снимать, - сказал Сан Саныч, выглядывая из-под Гришиной руки. - Нет, это потому, что кто-то выпил слишком много водки! - сказал Гриша обиженно. - Фотографии классные, они ярко выражают все то выдающееся, что в вас есть. - Тогда самым выдающимся во мне является нос, - грустно сказал Председатель. - Разве в жизни он так загибается крючком? Как с юдофобской карикатуры. Гном какой-то. Дети подземелья. А у Миши просто дикий взгляд, как у душевнобольного. - Как у Шер-Хана, - льстиво сказал Сан Саныч, - когда он ночью притаится в зарослях и готовится прыгнуть на трепетную лань. Вокруг нас толпились писатели, поэты и журналисты. Они вытягивали шеи и пытались разглядеть маленькие изображения на экранчике фотоаппарата. Некоторое время мы молча смотрели на снимки. - Постарели вы, братцы-кролики, - сказала объективная Зина Палванова. - Вы тоже, - деликатно ответил Боря. - Ну, ничего. Если закрыть глаза, то наощупь мы еще очень даже ничего. Всё, Миша. Выбери среди этих уродов двух-трех более-менее удобоваримых и посылай Таням. С сопутствующим возлиянием... излиянием соответствующих чувств, которые мы, безусловно и бескорыстно, к ним питаем. К обоим. К обеим. - И к тёте, - заметил Гриша. - И к тёте. И пусть эти маленькие неожиданные радости из Святой земли всегда, так сказать, греют деликатные души наших далеких интеллигентных подруг. - Ты иногда так умно выражаешься... - начал ехидный Володя, до сих пор не проронивший ни слова. - Верно, - кивнул объективный Председатель, - я умнее тебя. - И от меня привет и поздравления передайте, - вдруг замахал руками Сан Саныч. - Я тоже умный и хороший! Пусть я хоть тёте понравлюсь, что ли... - Ты тоже чего-нибудь умного скажи, - посоветовал Володя. - Любовью дорожить умейте, - начал Сан Саныч, сильно волнуясь, - а я - не вздохи при скамейке, и не подруга на Луне. - О боже... - пробормотала Зина Палванова. - Ничего, Ибрагим Сулейманыч, - ласково сказал Председатель, - ничего, это бывает. Они - Тани - твою книжку тоже читали, они люди тонкие, и, безусловно, чувствуют, что ты очень хороший. - Да? - жадно спросил Сан Саныч и просиял.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
- Минуточку внимания, - сказал Боря и постучал бутылкой по столу. Кроме меня, никто его не услышал, все гомонили, - да и я сам услышал его только потому, что сидел рядом. Тогда он ударил по столу кулаком, бутылка подпрыгнула и, упав на край стола, вылилась ему на колени. Ты что? - спросила Зина. - Я описался, - гордо ответил он. Водка струилась по ногам и капала на пол. - Всё ясно, - сказала Зина и, сунув два пальца в рот, свистнула так оглушительно, что ее соседи покачнулись. - Холоднокровней, Зина, - сказал Гриша, - вы не на работе... - Это Бабель, - с готовностью вмешался Сан Саныч. - Это Трестман, - возразил ему Гриша. читать дальше- А Миша всё молчит, - с другого конца стола сказал Володя, - он только водку пьет, что-то все время записывает и молчит, и я не понимаю, зачем он ходит на наши собрания. Это подозрительно. - Тут, наконец, все замолчали и уставились на меня. - Он описывает наши встречи, - заплетающимся языком сказал Боря, - он все записывает, потом все перевирает, потом придумывает бог знает что, и потом из этого салата делает рассказ. Это хорошие рассказы, я их все читаю. - Я тоже читал кое-что из этих рассказов, - возразил Володя, - и они мне не понравились. - Это потому что он талантливее тебя, - объяснил Боря. Володя чуть покраснел и открыл рот, чтобы сказать какую-то ехидную гадость. - Не надо, - сказал я, продолжая писать, - не надо. Я априори согласен со всем, что ты скажешь. И вообще ты самый талантливый здесь, так что все в порядке. - А, ну тогда хорошо, - сказал Володя и успокоился. - Значит, так, - сказал Боря, брезгливо одергивая мокрые штаны. - Мы уже ни лыка, ни мяса, поэтому просто пусть каждый по кругу расскажет что-нибудь. Неважно что. Чтобы было интересно. - Я вчера спал с женой, - немедленно откликнулся молодой прозаик Петя, сидевший в самом углу. - Ого, - сказали все. Пете на прошлой неделе исполнилось восемьдесят семь лет. - Очень интересно, - сказал Боря, - но, как бы, не очень по теме... Прозаик немедленно обиделся. - Это тебе не по теме, потому что это не ты спал с моей женой, а я. И... - Сейчас мы уйдем в дебри, - сказал Коля. - Давайте ближе к баранам, то есть к литературе. Или, на худой случай, к истории. К философии там, к мемуарам... - Нет, а чего он задается?! - продолжал тугой на ухо молодой прозаик. Молодым прозаиком он считается потому, что за всю жизнь успел издать только одну книгу - брошюру о восстании в вильнюсском гетто, написанную в жанре фэнтези ("...крышка люка отворилась, и из канализации появился Изя в кепке. - Руки вверх! - сказал он, и взвод эсэсовцев хором уронил свои "шмайсеры"). Петя в жизни не был не только в гетто, но даже и в Вильнюсе. - ...Чего он задается? У меня событие, а он задается. Сам просил рассказывать, а теперь перебивает. - А я вчера спала с мужем, - сказала Рита. - А я пятую неделю как хожу больной, пятую неделю я не сплю с женой, - пропел Сан Саныч. - Это из Галича, - сказал я, на минуту отрываясь от листа бумаги. - А я вчера ни с кем не спал, - сказал Игорь. - А я вообще никогда ни с кем не спала, - сказала Вера. - Я слышала, что секс - это неинтересно... - А это перефраз из Новодворской, - сказал Литкритик. - Блин, мы будем чего-нибудь рассказывать нормальное?- возмутился я. - Я же записываю! - Да! - сказал Боря. - Я совсем забыл! Таня из Москвы получила наш альманах со всеми подписями, и она очень всем нам благодарна. - Ась? Чего? - вертясь на стуле, переспросил молодой прозаик, прикладывая ладонь к оттопыренному волосатому уху. - Благодарна! - крикнул Боря. - Кого? - Тебя, - успокоила его Зина. - Спасибо, - сказал Петя. - Продолжаем разговор, - сказал Боря. - А это - из "Карлсона", - сказал Сан Саныч. - Блин! Нельзя ли посерьезнее, - возмутился я еще раз. - Я же стенографирую! - Я же говорю - очень подозрительно, - вполголоса произнес Володя. - Давай рассказывай, - распорядился Боря. - Он стенграфирует для Тани и вообще для своих неуловимых виртуальных читателей. - Неуловимые мстители. Был такой фильм, - сказал Сан Саныч. Он засунул грязные пальцы в банку со шпротами, вытащил одну, измазался и теперь облизывался, как кот. Зина взяла банку и брезгливо выбросила ее в мусорное ведро. - Блин! - сказал я. - Ну хорошо. Раз для читателей, то это святое, - сказал Яша. - В тридцать восьмом году Утесова пригласили выступить на Лубянке перед чекистами. Он был на коне, его обожали все, даже энкаведисты. Он появился в зале, ему устроили овацию. Аплодисменты - минута, две, три... Его встречали, как, бывало, встречали Самого. Кубики, ромбики, офицеры, генералы - все хлопают стоя. Наконец, ему надоело. Царственным мановением руки он показывает публике: садитесь. Аплодисменты прекращаются, все опускаются на места, и Утесов произносит фразу, вошедшую в анналы истории: - Спасибо. Я единственный человек в стране, способный одним движением посадить всю Лубянку. - Это хорошо. Кто следующий? - спросил Боря. - По кругу, по кругу... И не торопитесь - Мыша записывает. Кто следующий? - Ты, - сказал я. - Ага. Я расскажу филологический анекдот. В автобусе едет человек и читает книжку, поминутно ероша волосы и от избытка чувств восклицая: - Что делается, а?! Никогда бы не поверил! Не может быть! Поразительно! Фантастика!!.. Граждане смотрят на него и, наконец, кто-то спрашивает: - Простите, а что вы читаете? - Орфографический словарь!
- Кажется, я следующий, - сказал Володя Ханан. - В семидесятых годах я сам, своими глазами, видел на одном книжном развале раритет: красивая фирменная коробка, обшитая бархатом, и в ней набор - три аккуратно упакованные большие пластинки под названием "Аплодисменты товарищу И.В.Сталину на семнадцатом съезде ВКП(б)". Ханыга хотел за это чудо десять целковых - большие по тем временам деньги. И, вы знаете, я уплатил. И принес домой, подозревая обман. Поставил на патефон - действительно аплодисменты и неразборчивые от избытка чувств восклицания с мест. Я приспособил пластинки, они у меня в дело пошли: я под них выпивал. Открою бутылку, включу патефон, наливаю стакан... Отлично шло, лучше всякой закуси. Перед отъездом из страны я подарил эти диски своему другу, сильно пьющему ленинградскому поэту Васе. Вася тоже пил под аплодисменты, он, потом я узнал, так и скончался от удара, сидя за столом и слушая патефон.
- Прекрасная смерть, - сказал Боря. - Кто следующий? - Я, - сказал Яша. - Насчет пластинок... Однажды в Караганде я слышал выступление местного акына. Типа Джамбула. Это был пятьдесят второй год. В карагандинском драматическом театре, актерский состав которого состоял из одних подневольных зеков, выступал народный певец с воли. Он пел песню, подыгрывая себе на домбре... не знаю, как эта штука называется, на ней было две струны - народный инструмент. Весь вечер он пел одну-единственную песню. Это был беспроигрышный номер. В песне было только два слова: "Сталин - Мао Цзе-дун". Сталин - Мао Цзе-дун - Мао Цзе-дун - Сталин. И так - один час двадцать четыре минуты. Я засек по часам. Потом он раскланялся, и концерт кончился.
- Следующий, наверное, я, - сказал Литкритик. - Вы все знаете, у нас в стране живет такая прекрасная поэтесса и человек, видевший все на свете, Сарра Погреб. С ударением на последний слог, прошу не путать. - Мы знаем, - сказали все хором. - Она теперь живет в Ариэле. Ей недавно исполнилось девяносто лет. Я ее поздравил по телефону, она пригласила меня к себе, я приехал. Мы разговаривали о старых временах. Она вспомнила, как когда-то, в начале своей поэтической карьеры, хотела показать свои стихи кому-то из мэтров. Это было полвека назад. Долго обещали связать ее с Давидом Самойловым или со Слуцким, но все время оказывалось, что мэтры сильно заняты. А Сарра, в принципе, человек не особенно навязчивый. Наконец, ей сказали, что Самойлов уехал в Прибалтику, так что, если она хочет, ее могут представить Евтушенко. Сарра поблагодарила, подумала и отказалась. Спросила адрес Самойлова, села на поезд и поехала в Прибалтику. Нашла дом, в котором жил Самойлов, поднялась на крыльцо и постучалась в дверь. Давид открыл ей и пригласил войти. Она извинилась и сказала, что хотела бы почитать ему стихи. Он вздохнул и, опустившись в кресло, приготовился слушать. - Только не очень долго, пожалуйста, - сказал он, - ко мне должен зайти Левитанский, мы вместе отдыхаем... Сарра извинилась еще раз и начала читать. После четырех первых строк Дэзик подскочил, выкарабкался из кресла и кинулся к телефону. Он звонил Левитанскому: - Юра! Срочно приезжай! Здесь - СТИХИ!
- А я как раз написала стихи к девяностолетию Сарры Абрамовны, - сказала Зина Палванова. - Тем более, я иду следующая по кругу. - Читай, - распорядился Боря.
Холмиста даль и торжественна, Просторны дни и тихи. Седая нерусская женщина Здесь русские пишет стихи.
Словами своими простыми Она подкрепляет дела: Сквозь жизнь пронесла праимя, Праотчество пронесла.
Вкус голода знает и жажды, Умеет любить и сметь. Примерила смерть однажды - Не подошла ей смерть.
Бог смертные люки задраил, зазеленел апрель. А подошел ей Израиль, А подошел Ариэль.
О, дом одиноких странствий! Становится память сквозной. Самойлов, Гердт, Левитанский - Портреты да книги стеной.
...Вытягивает невольно Серебряный свой улов. А нам и светло, и больно От небумажных слов.
Давно обернулись печали Не цветом, а светом лица. Ах, СЛОВО было в начале - Пребудет оно до конца!
- Очень здорово, - сказал Боря. - Давай эти стихи сюда, я их Сарре пошлю. - Да я их ей уже читала, - сказала Зина. - Тогда - кто следующий? Мыша, ты все успеваешь записывать? - Успеваю, - буркнул я, продолжая строчить, как бешеный. - Ну, я, типа, следующий, - сказал Володя Френкель. - Я почитаю новые стихи, их еще нигде не опубликовали.
Очертанья острова Голодай. Вдалеке темнеет вода залива. Тут холодный ветер и неба край, Новостройки-башни глядят спесиво.
Это - Питер. Я-то к нему щекой Не прижмусь, как промолвил поэт когда-то. Хорошо, что я наконец чужой, Хорошо, что в прошлое нет возврата.
Это тоже Питер. Тут всякий хлам Под ногами, осколки бутылок битых. Вот сюда притопал грядущий Хам И остался здесь на гранитных плитах.
Это был семнадцатый год, февраль, Беснованье толп при любой погоде, Времена, когда либеральный враль О свободном ныне вещал народе.
Вот свобода - в брата стреляет брат, И Россия рухнула в бесовщину. Но судить, кто прав, а кто виноват - Это мне, конечно же, не по чину.
Вот и здесь я думаю о другом - О вечернем свете, что так печален, О безлюдье на берегу морском, О чудовищном сне городских окраин.
- Еще, - тихо попросила Рита. - Тогда вот еще стихотворение, которое я написал уже в этом новом году. Называется - "Свет"...
Когда настанет ночь, в которой нет покоя, Лишь россыпи огней, далеких, как всегда, За пламенем свечи - рождественская хвоя, И звон колоколов, и первая звезда.
Негаснущей звезды сиянье одиноко, Невольно за нее охватывает страх. Что стоит в эту ночь предвиденье пророка О времени благом, о вышних небесах?
И город не узнать, и мир неузнаваем... задернуть бы окно, не думать ни о чем, Не помнить ничего. А ночь уже за краем, И свет издалека, и ангел за плечом.
Все захлопали. - Да, - сказал Боря. - Это да... Это в следующий альманах пойдет сразу же, сходу, мгновенно, как звезда, не будь я Председатель. Мыша? - Ась? - спросил я, неохотно отрываясь от листа, где записывал последнюю строчку. - Я хочу тебе сказать, что завидую Тане. Ей еще только предстоит прочесть эти стихи... - Какой Тане? - вмешался Сан Саныч, почесывавший грязную пегую бороду. - Той, о которой мы говорили в начале нашего вечера, - пояснил Боря, - и для которой ты расписывался в альманахе. - А! - Я, - сказал я, - завидую не только ей. Их прочтут и другие люди, которые знают всех присутствующих - правда, заочно. У меня есть ценители и Зининых стихов, и Володиных, и Гришиных, и Бориных. - А у меня есть ценители? - обеспокоенно спросил Сан Саныч. - Тебя все просто обожают, - успокоил я его, и он приосанился. - У Мышиных виртуальных приятелей очень смешные имена, - сказал Боря. - Таня там именуется почему-то Ложкой. Еще там есть почему-то Осень. - Что такое Осень? Это Небо, - фальшиво пропел Сан Саныч, со скрипом копаясь в бороде. - Плачущее Небо под ногами, - сказал Гриша. - Под твоими немытыми сапогами. - Ты врешь, господин поэт - я чистил их в позапрошлом году! ...- и Пчела, и какое-то Арго, и еще Тур... Турбалин, что ли, и Шмарк... - Снарк! -...и даже Ленин к нему ходит, в смысле - Владимир Ильич; а Таня рассказывала про девушку по кличке Лятесс. Француженка, наверное. - Еще Ворона там была, - вспомнил Гриша. - Была, да сплыла... - сказал я. - А я помню такую девицу, очень эффектную девицу, которую зовут Лапса, - сказала Рита. - Я хочу поцеловать ее, - сообщил Сан Саныч, наливая себе водки и расправляя усы, - потому что я люблю эффектных девиц. - Она не целуется с мальчиками, - грустно сообщил я, - она только со мной целуется. Шесть лет назад. - Ну вот еще! - возмутился Сан Саныч и завертелся на стуле, расчесывая подмышки. - Скажи ей, что я - девочка! - У тебя борода, девочка... - У тебя тоже борода! - Да, но у тебя немытая борода, - уточнил я. - И одеколоном ты не пользуешься. Несколько секунд он смотрел на меня молча. Потом процитировал: - Что я - благородный, что ли, мыться? Два раза за ночь молился - чего же еще? - Так, господа писатели с ударением на первый слог, - вмешался Боря. - Пора и честь знать. Мы выпили всё, что у нас было, и съели всё, что у нас было, и рассказали всё, что у нас было, и поэтому нам пора по домам. Мыша, сколько бумаги ты исписал за вечер? - Двадцать четыре листа! - с гордостью сказал я. - Не хило, - сказал Ханан и ехидно скривил краешек рта, - только для чего, спрашивается, скурпулезно записывать чужое вместо того чтобы писать свое? - Это чужое в процессе превращается у него в свое, - спокойно сказал Боря. - Это производственный процесс такой. Ты так не умеешь. - А ты - умеешь, конечно? - вскинулся Володя. - И я не умею. А он умеет. - Ну ладно, - махнул рукой Володя и налил себе последнюю рюмку. - Но все-таки я хочу знать - зачем? Для чего? - Для Вечности, - сказал Председатель и ласково погладил меня по плечу толстым пальцем.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Чайная ложечка(сперва выговорил детской скороговоркой - чайная Татьяна, ложечка Юрьевна) - единственный в Москве, да и во всем ближнедальнем зарубежье, обладатель библиотеки книжек израильских писателей - участников нашего Содружества. Смотрите и завидуйте. читать дальше
- Я уважаю пирата. - А я уважаю кота. Содружники уважают Татьян свет Юрьевну. Она знакома с самим Председателем. Они общаются по скайпу. Он ее просто даже любит. Он советуется с ней. Она помогает ему. - Она помогает мне жить! - говорит он. Когда ее долго нет в скайпе, он внезапно звонит мне и громыхает с истерическими нотками в голосе: где она?! У нее ничего не случилось?! - Нет, у нее все в порядке, - говорю я. - И у ее Мамули тоже. - Грхм! - с сомнением отвечает он, - тьфу-тьфу-тьфу! - И неуверенно стучит по полу палкой красного дерева с золотым набалдашником. Я думаю, что Чайная Татьяна уникальна не только количеством израильских книжек на своих полках, но еще и тем, что она - единственный в мире обладатель Московского Скайпа Для Прямых Переговоров С Председателем. Обладать таким скайпом - это все равно как держать в кабинете вертушку для связи с... ну, я не знаю, с Кремлем, что ли. Хотя куда там Кремлю, конечно. Эхва - сравнили хрен с пальцем. Писатели, упоминая которых, моя жена всегда делает ударение на первый слог (ей можно, она с ними здоровается за руку, они для нее свои люди, которых она при этом не очень выносит за легкую склонность к алкоголизму и пагубное на меня влияние оным), - так вот, все писатели - сорок с чем-то душ - обожают подписывать свои книжки для Ложечки Юрьевны. Известно, что писатели вообще любят раздавать автографы даже в трезвом виде и даже совершенно незнакомым людям, а уж когда они перепились, и адресат - вдумчивый и слегка благоговеющий читатель, то они просто рвут друг у друга из рук очередной альманах, чтобы на нем расписаться. читать дальше
- ГРХМ! - негромко рокочет Председатель и с сомнением глядит на меня, и я с энтузиазмом киваю. Это значит - "не забыл ли ты передать поклон Мамуле?" - "А я только это и делаю". Мамуля - неотъемлимая составная часть душевного бытия далекой виртуальной подруги Председателя, и он воспринимает их обеих неразделимо, - как, скажем... нет, это неудачное сравнение... ну, как если бы Василиса Премудрая полюбила бы многоголового Горыныча и целовалась со всеми его головами поочередно. Это, конечно, было бы возможно только в том случае, если бы Змей изменил свой характер, но я не об этом хотел сказать, это лишь уводит нас в сторону, в скифскую степь, к валуну, от которого расходятся три дорожки. Не будем растекаться мыслями по дорожкам. Это если витязю на перепутье дадут из-за валуна кистенем по голове, то вот он пусть и растекается по дорожкам мыслями и мозгами.
Чайная ложечка, равно как и Мамуля, напоминают Председателю его юность, Замоскворечье, Арбат и Чертаново, ведь он тоже когда-то был москвичом. Когда он заканчивает с ними общаться, то проводит пальцем по усам, как гусар, и на какое-то время молодеет. Сидя в кресле перед погасшим экраном, он покрякивает, потом тихо трубит в кулак: "тррам, тррррам-пам-пам", хитро глядит на меня, постукивает палкой по полу, и чувствуется, что он очень доволен. Живое общение Председателя с Татьяной свет Юрьевной плюс чтение моих рассказов о нем самом родило в нашем кругу своеобразный жаргон. Теперь скромный публицист из Кирьят-Арбы А.Свищев иначе, как на Сан Саныча или Искандер Ибрагимыча, не откликается; теперь все писатели зовут Б.И.Камянова только Председателем; теперь он зовет меня только Мышей; теперь в его устах мама Чайной Ложечки - исключительно Мамуля. - Грхм. Ты не забыл, что у Мамули день рождения? - Помилуй бог, это только в четверг... - А ты все-таки не забыл? - Конечно, нет. - Ты готовишь тост? - Тост? Ты хотел сказать - пост? - Ну, пусть будет пост. Готовишь? - Уже приготовил. - И от моего имени чтобы. Да? - Почему нет? - Гы-гы-гы!!! - Чего ты?! - Анекдот еврейский вспомнил. Хозяйка принимает гостей: "- Хотите чаю? - Почему бы нет? - Ну, нет так нет". - Гы. А Софа всегда, принимая родственников, рассказывает один и тот же анекдот о хозяйке: "- Гости дорогие, намазывайте масло на хлеб! Намазывайте! - Та мы намазываем... - Вы не намазываете! Вы кусками кладёте!!!" - Гы-гы-гы! - Га-га-га! - В общем, пускай поздравление Мамуле будет и от моего имени тоже. - Будет. Уже есть.