Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Александр Верник, Осколки. О Михаиле Генделеве
...Битое стекло, осколки общей жизни.
Вот, пожалуй, эти разрозненные фрагменты, да еще пара снимков из того, что мне хотелось сейчас показать. И, поскольку я рассказываю о нем все время с 30-го марта, ночи его смерти, кому ни попадя, кто бы ни зашел, это и есть попытка записать собственный голос.
Есть такой район в Иерусалиме – Неве-Яаков, поля Иакова, пастбище, жилище Иакова, такой удивительный район, «там жили поэты, и каждый встречал…» – далее по тексту. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно, казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шел по улице над обрывом в пустыню – так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены. Тогда ягненок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. По крайней мере, сейчас, через тридцать лет после этого, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват-Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое.
читать дальше
Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, и было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу еще не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где ее начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он об этом и толковал – совсем недавно, совсем незадолго перед тем, как все случилось, или, наоборот, как все случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение раздела, всей книжки. И лишь потом можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. Огромное количество черновиков. В дом войдешь — всё устлано листами.
читать дальше
Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него всегда были вечные именины, встречи и отвальные, прорва людей роилась, пила, ела… Остаться потолковать вдвоем было почти невозможно. Редко звонил и кричал – не любил телефона – приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно. И быстро скороговоркой, чего он наметил приготовить.
И всегда кипела жизнь вокруг него. И быть с ним было приключением, праздником и в радость. И это состояние праздника, и само прекрасное слово «праздник» было близкими Мише в жизни и в стихах.
И после кладбища, когда мы приехали к нему в мансарду под крышей, там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окруженный подругами, книгами, бывшими женами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…). А он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. И если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз.
читать дальше
И я тут же вспомнил, что у Бредбери есть рассказ, который называется «Великолепный костюм цвета сливочного мороженого». Он был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и прекрасен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днем стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино и не только в нем.
Вероятно, с этого следовало бы начать. Для того, чтобы написать о человеке, которого любишь, а я Мишу люблю и мне его недостает, и не потому и не столько потому, что он был высокий поэт (ведь остаются книжки), – нужно все время видеть его, этого человека, и не видеть, не помнить себя. А это невероятно трудно.
читать дальше
За вечер до смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: ты не волнуйся так, потому что Мише лучше. А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушел так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью, это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, заглянуть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «ВДРУГ» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем, живым собеседником его была смерть. Смерть и Бог, Господь (Тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имен»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею, на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить, вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать с Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувствия к нему, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. Сочувствие означает, всего лишь, попытку, интенцию чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед...
Он говорил, что так смешно чувствует, что постарел. Есть, к примеру, женщина, за которой ухаживаешь очень долго, и вдруг она приглашает тебя в гости в другой конец города. И ты долго размышляешь, ехать или нет, и решаешь: нет, не поеду. Почитаю книжку. Или начну писать сам.
Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом еще читать станут долго, так долго, как вообще будут еще читать стихи, любить и думать.
gendelev.org/in-memoriam/234-aleksandr-vernik-o...
...Битое стекло, осколки общей жизни.
Вот, пожалуй, эти разрозненные фрагменты, да еще пара снимков из того, что мне хотелось сейчас показать. И, поскольку я рассказываю о нем все время с 30-го марта, ночи его смерти, кому ни попадя, кто бы ни зашел, это и есть попытка записать собственный голос.
Есть такой район в Иерусалиме – Неве-Яаков, поля Иакова, пастбище, жилище Иакова, такой удивительный район, «там жили поэты, и каждый встречал…» – далее по тексту. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно, казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шел по улице над обрывом в пустыню – так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены. Тогда ягненок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. По крайней мере, сейчас, через тридцать лет после этого, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват-Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое.
читать дальше
Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, и было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу еще не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где ее начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он об этом и толковал – совсем недавно, совсем незадолго перед тем, как все случилось, или, наоборот, как все случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение раздела, всей книжки. И лишь потом можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. Огромное количество черновиков. В дом войдешь — всё устлано листами.
читать дальше
Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него всегда были вечные именины, встречи и отвальные, прорва людей роилась, пила, ела… Остаться потолковать вдвоем было почти невозможно. Редко звонил и кричал – не любил телефона – приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно. И быстро скороговоркой, чего он наметил приготовить.
И всегда кипела жизнь вокруг него. И быть с ним было приключением, праздником и в радость. И это состояние праздника, и само прекрасное слово «праздник» было близкими Мише в жизни и в стихах.
И после кладбища, когда мы приехали к нему в мансарду под крышей, там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окруженный подругами, книгами, бывшими женами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…). А он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. И если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз.
читать дальше
И я тут же вспомнил, что у Бредбери есть рассказ, который называется «Великолепный костюм цвета сливочного мороженого». Он был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и прекрасен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днем стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино и не только в нем.
Вероятно, с этого следовало бы начать. Для того, чтобы написать о человеке, которого любишь, а я Мишу люблю и мне его недостает, и не потому и не столько потому, что он был высокий поэт (ведь остаются книжки), – нужно все время видеть его, этого человека, и не видеть, не помнить себя. А это невероятно трудно.
читать дальше
За вечер до смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: ты не волнуйся так, потому что Мише лучше. А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушел так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью, это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, заглянуть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «ВДРУГ» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем, живым собеседником его была смерть. Смерть и Бог, Господь (Тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имен»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею, на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить, вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать с Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувствия к нему, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. Сочувствие означает, всего лишь, попытку, интенцию чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед...
Он говорил, что так смешно чувствует, что постарел. Есть, к примеру, женщина, за которой ухаживаешь очень долго, и вдруг она приглашает тебя в гости в другой конец города. И ты долго размышляешь, ехать или нет, и решаешь: нет, не поеду. Почитаю книжку. Или начну писать сам.
Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом еще читать станут долго, так долго, как вообще будут еще читать стихи, любить и думать.
gendelev.org/in-memoriam/234-aleksandr-vernik-o...