Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
В долине, у подножья Перуанских Анд, жила маленькая лама. Она родилась в тихом селении, у безымянного индейца, который в детской ее памяти сохранился лишь гортанными звуками: "Го!" и "Эп!". Индеец с жестоким, непроницаемым лицом, в потрепанном красном пончо, дважды в день приходил в оглушительно пахнувший овчинами закут, где родилась лама, и лошади тогда сперва шарахались, а потом, прядя ушами, тихонько ржали и тянули к хозяину морды, тыкаясь ими в жесткую, мозолистую ладонь. Лама-мама, привстав с подстилки, тянула длинную шею и кроткими глазами тревожно смотрела на него; маленькая лама послушно тянула шею следом, хотя никто ее об этом не просил. Индеец молча смотрел на неё, привставшую с подстилки, иногда протягивал руку, она тянулась к нему - обнюхать; тогда чуть трепетавшие ноздри хозяина, кажется, улыбались; он ощущал её запах, запах молока и меда, потом отворачивался; лошади, прощаясь с хозяином, тихонько ржали, лама-мать облегченно и тяжело опускалась на скрипучий земляной пол.
"Эп!", "Го!" - только эти звуки человеческой речи помнила с детства лама, и они не имели для нее никакого смысла. Их различала она по интонациям - точно так же кричали ее товарки, когда их резали перед пиром, на который два-три раза в год сходились с окрестных предгорий молчаливые жители страны. Причины для пира были почти всегда одинаковы, и маленькая лама не различала их. Она различала лишь голоса своих сестер, которые, слегка упираясь, тянулись на заклание вполне покорно - так, как с неосознанным испугом, первый и последний раз увидя небо, тянется в поднебесье горный кролик, уносимый грифом.
Когда лама немного подросла, хозяин продал ее черным монахам, на склоны Кордильеров, уходящих к морю. Мать и сестер она с того времени не видела. Хозяин был для ламы верховным божеством, и воле его она следовала покорно и бездумно, молча, как сотни поколений её предков - с того времени, когда мир был юным, когда первая лама попала под легкое ярмо человека.
Монахи не знали звуков речи, связывающих животное и человека. Они день и ночь шептали странные звуки, и шепот этот наполнял склоны гор, и влажными волнами окутывал ламу. В глинобитном поселке монахов никто не встречал восход солнца битьем в барабаны, никто молча не плясал на площадях, не резал длинношеих животных с трогательными глазами на мясо к праздничному пиру, и удел их был легок.
Потом ночью сошли с гор тени, и раздался свист стрел, вспыхнул огонь, и молчаливые фигуры метались по горной лощине, спотыкаясь и падая, а лама, вытянув шею, смотрела на них из загона. Утро настало, а черные фигуры остались лежать там, где настигла их смерть. Тогда лама запряла ушами, потому что услышала знакомые гортанные крики "Эп!" - "Го!" - и удивленно выбежала навстречу.
В тот день было зарезано во славу Кетсалькоатля великое стадо, и дымилась кровь жертвенных животных, и ламу не сосчитали, и она убежала на склоны, обдирая бока о жесткий терновник.
Потом она бродила ночами и задирала к звездам трогательные глаза с длинными ресницами, и умирала от голода, потому что разучилась сама щипать траву. Потом легла на склоне, круто уходящем к дальнему морю, и погрузилась в свой детский сон, в котором неподвижное лицо хозяина склонялось над ней, и добрые голоса кричали единственно знакомые ей звуки человеческой речи.
На седьмой день взошло оранжевое солнце, и на зеленом склоне узнали индейцы по неподвижному белому пятну, что там лежит лама. И пришли мужчины, постояв над ней, и прислали женщин; те напоили её и накормили синей, редкой жесткой травой, которую молчаливые дети собирали для беглянок в плетеные корзины. И, когда лама окрепла и встала на дрожащих ногах, её отвели в горное селение, и поместили в загон.
А дальше паслась она на склонах, и никто не стреножил её. Каждое утро подбиралась она в поисках синей травы всё ближе к холодному синему морю, спускаясь и спускаясь по склонам ниже и ниже.
На сороковой день, цокая и жуя жвачку, подошла она по мокрому серому песку к шипящим волнам и стала тянуть шею к оранжевому солнцу, спускавшемуся над водой, у края мира.
Так и стояла, пока не померкла заря, и пока в темноте с горных уступов не донеслось до неё эхом "Го! Го!", "Эп, эп!" - хозяева искали её. И она взмахнула белой недлинной гривой и, отвернувшись от набегавших волн, от соленого ветра, доносившего от края мира запахи дальних, неведомых пастбищ, цокая, отправилась вспять.
Потом, распластавшись на подстилке, жуя во сне жвачку, она спала в загоне, и окружали её кислые запахи шерсти, молока и неготового сыра. И сама она одурающе пахла горным клевером и мятой.
Изредка теплые бока её сотрясала дрожь.
Звали её - Таука. Возможно, ламой родилась она по ошибке, и должна была когда-нибудь появиться на свет - в таком же точно горном селении, на закате оранжевого солнца - буйной кобылицей. Может, снилось ей, что скачет она по аргентинской пампе, что, ступая ей след в след, воет стая красных волков-койотов, и она мчится галопом, и хрипит, дрожа и оскалив зубы, роняя с удил пену, глядя оторопь синим бешеным глазом, и отстают волки, и она выносит навстречу восходящему солнцу единственного в своей жизни наездника, и зовут его - Талькав.
Может быть, оттого и вздрагивала, и вздыхала во сне маленькая лама.
"Эп!", "Го!" - только эти звуки человеческой речи помнила с детства лама, и они не имели для нее никакого смысла. Их различала она по интонациям - точно так же кричали ее товарки, когда их резали перед пиром, на который два-три раза в год сходились с окрестных предгорий молчаливые жители страны. Причины для пира были почти всегда одинаковы, и маленькая лама не различала их. Она различала лишь голоса своих сестер, которые, слегка упираясь, тянулись на заклание вполне покорно - так, как с неосознанным испугом, первый и последний раз увидя небо, тянется в поднебесье горный кролик, уносимый грифом.
Когда лама немного подросла, хозяин продал ее черным монахам, на склоны Кордильеров, уходящих к морю. Мать и сестер она с того времени не видела. Хозяин был для ламы верховным божеством, и воле его она следовала покорно и бездумно, молча, как сотни поколений её предков - с того времени, когда мир был юным, когда первая лама попала под легкое ярмо человека.
Монахи не знали звуков речи, связывающих животное и человека. Они день и ночь шептали странные звуки, и шепот этот наполнял склоны гор, и влажными волнами окутывал ламу. В глинобитном поселке монахов никто не встречал восход солнца битьем в барабаны, никто молча не плясал на площадях, не резал длинношеих животных с трогательными глазами на мясо к праздничному пиру, и удел их был легок.
Потом ночью сошли с гор тени, и раздался свист стрел, вспыхнул огонь, и молчаливые фигуры метались по горной лощине, спотыкаясь и падая, а лама, вытянув шею, смотрела на них из загона. Утро настало, а черные фигуры остались лежать там, где настигла их смерть. Тогда лама запряла ушами, потому что услышала знакомые гортанные крики "Эп!" - "Го!" - и удивленно выбежала навстречу.
В тот день было зарезано во славу Кетсалькоатля великое стадо, и дымилась кровь жертвенных животных, и ламу не сосчитали, и она убежала на склоны, обдирая бока о жесткий терновник.
Потом она бродила ночами и задирала к звездам трогательные глаза с длинными ресницами, и умирала от голода, потому что разучилась сама щипать траву. Потом легла на склоне, круто уходящем к дальнему морю, и погрузилась в свой детский сон, в котором неподвижное лицо хозяина склонялось над ней, и добрые голоса кричали единственно знакомые ей звуки человеческой речи.
На седьмой день взошло оранжевое солнце, и на зеленом склоне узнали индейцы по неподвижному белому пятну, что там лежит лама. И пришли мужчины, постояв над ней, и прислали женщин; те напоили её и накормили синей, редкой жесткой травой, которую молчаливые дети собирали для беглянок в плетеные корзины. И, когда лама окрепла и встала на дрожащих ногах, её отвели в горное селение, и поместили в загон.
А дальше паслась она на склонах, и никто не стреножил её. Каждое утро подбиралась она в поисках синей травы всё ближе к холодному синему морю, спускаясь и спускаясь по склонам ниже и ниже.
На сороковой день, цокая и жуя жвачку, подошла она по мокрому серому песку к шипящим волнам и стала тянуть шею к оранжевому солнцу, спускавшемуся над водой, у края мира.
Так и стояла, пока не померкла заря, и пока в темноте с горных уступов не донеслось до неё эхом "Го! Го!", "Эп, эп!" - хозяева искали её. И она взмахнула белой недлинной гривой и, отвернувшись от набегавших волн, от соленого ветра, доносившего от края мира запахи дальних, неведомых пастбищ, цокая, отправилась вспять.
Потом, распластавшись на подстилке, жуя во сне жвачку, она спала в загоне, и окружали её кислые запахи шерсти, молока и неготового сыра. И сама она одурающе пахла горным клевером и мятой.
Изредка теплые бока её сотрясала дрожь.
Звали её - Таука. Возможно, ламой родилась она по ошибке, и должна была когда-нибудь появиться на свет - в таком же точно горном селении, на закате оранжевого солнца - буйной кобылицей. Может, снилось ей, что скачет она по аргентинской пампе, что, ступая ей след в след, воет стая красных волков-койотов, и она мчится галопом, и хрипит, дрожа и оскалив зубы, роняя с удил пену, глядя оторопь синим бешеным глазом, и отстают волки, и она выносит навстречу восходящему солнцу единственного в своей жизни наездника, и зовут его - Талькав.
Может быть, оттого и вздрагивала, и вздыхала во сне маленькая лама.
Не знаю, что ещё и как сказать...
Спасибо
-Дядя Миша, срочно дайте ассоциацию к "Надоело говорить и спорить..."! - и к "Был отважный капитан..."
И он бешено прокричал в ответ, размахивая руками:
-Боливар не вынесет двоих!!
И тогда родился этот миф.
Я ведь говорила, что это мое самое любимое имя?
Сказка - то, что надо.