читать дальше"До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашён к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами» - это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык - он у них остался таким ещё со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы - были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции). Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.
- Давайте лучше попьём чаю и поговорим,- взмолился я. - Мне есть, о чём вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.
Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознаграждён за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
- Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
- Бог с вами, - искренне удивился я, - кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
- Нет, - старушка чуть поджала губы, огорчённая моим непониманием. - Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.
Я непристойно хищно встрепенулся:
- А что и как нужно писать? - елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.
И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в своё вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
- Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
И прочитала:
В хрустальном сосуде две розы цвели,
и скрипки печальные пели вдали.
-Я попробую, - покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
-Голубчик,- произнесла старушка твердо, жёстко и руководяще, - идите и работайте!
И я пошёл. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие: А дама тосковала по нему и горестно заламывала руки...
Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я ещё не теряю вялой надежды.
* * *
А на следующий после выступления день пошёл я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности - один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян - моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность .кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны... У всех человекообразных - взрослых и детей, самцов и самок - были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чём-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший моё наслаждение, подошёл, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил у вон того орангутанга: «Ицик, это ты?»
Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»
Ну, а теперь скажите - стоило за этим ехать в Австралию?
Так вот, на мой взгляд, - несомненно. И в другие страны - тоже. Я, быть может, потому и езжу.
* * *
В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит, - под колено, а уж там - руками. Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:
- Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьёва.
Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, ещё всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и ещё рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.
* * *
Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. «Люсёночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз». Это, как вы понимаете, - от Диккенса. «Прекрасной Люсе с тайной страстью - Саша» - это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам («твой верный Джек») Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.
* * *
А ещё случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нём - надгробие. Я украдкой чуть его погладил, после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?», и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», - подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тётка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» - спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) - тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо её озарилось счастьем догадки:
-А! - воскликнула она просветлённо, - Пучкин!
* * *
Нет, нет, хвалиться записками, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки - если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
«Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите ещё много лет!»
Еврейская тема возникает и мусолится так часто, что её откладывать не стоит.
«Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно - это нормально?»
«После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение».
«Что же вы, Игорь Миронович, всё время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные».
«Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей - это религия, национальность, призвание или диагноз?»
Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне своё возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
«Игорь Миронович, я сама являюсь убеждённой антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит все допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации - (фамилия, имя, отчество)».
И ещё об этом, ибо тема жгучая.
«Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу, наконец, узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла».
«Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодёжь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)».
* * *
В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Ещё был жив Утёсов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал её, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое:
«Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям - тошно, и я забыла, что я педагог». Эту записку я уже цитировал, но тут её повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
«Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь ещё о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц».
Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: «Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребёнок».
* * *
«Город Горький, 81 год. Военное дело. Офицер - студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?»
Москва, полковник в Автодорожном институте: «Куст - это совокупность палок, торчащих из одного и того же места».
А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: «За отличное обслуживание штаба дивизии».
Как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: «У нас вы найдёте всё, что вам необходимо - от крючка до верёвки».
И пошли записки с виденными где-то объявлениями, бережно теперь храню их.
Где-то в мужском туалете: «Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются».
Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению - экзистенциальная проза: «Ничего хорошего из меня не вышло».
В маленьком российском городке - в вестибюле дома для приезжих: «Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно - гуси едят и давятся!»
* * *
В начале тридцатых годов, когда слава Михаила Зощенко была в зените, он как-то приехал отдохнуть у моря. Он держался скромно и незаметно, был для соседей по пляжу просто неким питерским Михаилом Михайловичем и подружился, греясь рядышком под солнцем, с двумя юными девчушками из какого-то уральского городка. Он был им симпатичен, и однажды как-то они пригласили его вечером придти в гости. Будет Зощенко, сказали они ему. И он пошёл. Центром компании был разбитной молодой человек южного провинциального разлива, который сыпал цитатами из рассказов Зощенко, своего авторства ничуть не скрывал, звался, естественно, Мишей и вызывал у всех собравшихся девиц обморочное восхищение. Зощенко ничуть не возмутился, молча слушал и смеялся тоже, а спустя примерно час или поболее нашёл какой-то мелочный предлог и вышел с юным жуликом на кухню.
- Я к вам не имею никаких претензий, - ласково сказал Михаил Михайлович, - играйте на здоровье. Просто я Зощенко, и мне ужасно интересно, для чего вы представляетесь мной?
Парень смутился на секунду, тут же оклемался и вполне разумно, с полной откровенностью объяснил, что сам он - парикмахер из маленького южного городка, весь год он вкалывает, и месяц отпуска - великое в его жизни время. Он выдаёт себя за знаменитого писателя, которого и вправду обожает, помня чуть не наизусть («ну, вы же слышали») и пользуется вниманием и успехом у слабого и впечатлительного пола. Простите, мол, и попытайтесь меня понять.
И тут они заметили, что у двери в кухню стоит и обливается слезами одна из пригласивших Зощенко девчушек.
- Что с тобой, милая? - кинулся к ней Михаил Михайлович. И та ответила, рыдая:
- Значит, и Олеша не Олеша!
* * *
В одном американском городке (зачуханной глуши с трёхмиллионным населением) я спросил, из каких, в основном, краёв советской империи приехали сюда мои завтрашние слушатели.
И грустный пожилой устроитель концерта мне задумчиво ответил:
- Знаете, у нас из разных мест. Но если человек одет весьма просто и приветлив, то скорее всего он - из Питера, а если человек одет роскошно и высокомерно-снисходителен, то вероятнее, что он - из Бобруйска.
* * *
Тёща моя встретила интеллигента. Был весьма помятый, но проникновенно и изысканно сказал (в шестидесятых это было, отсюда и последующая, всем памятная цифра).
- Сударыня, - сказал он, - обстоятельства моей жизни трагически таковы, что мне необходимо два восемьдесят семь.
Поясню для юных и забывчивых: цена бутылки.
Моя тёща, пленённая вежливостью и открытостью текста, не колеблясь, дала ему три рубля.
- О Господи,- воскликнул человек, - и сырок!
Поскольку плавленый сырок «Волна» и «Дружба» стоил именно тринадцать копеек в те незабвенные и достопамятные времена.
Но возвращусь я к зависти и тёще. Мы ходили по одним и тем же переулкам, а замечательные люди попадались только ей. В конце восьмидесятых, например (в Москве довольно было туго с продовольствием), поднималась моя тёща по ступенькам магазина на Пятницкой, а навстречу выходила из дверей тётка с кошёлкой.
- Что, яйца в магазине есть? - спросила её тёща, чтобы зря не заходить.
Тётка ответила печально и раздумчиво:
- Яйца есть, но мальчиковые.
Или возьмём подземный переход, ведущий к метро «Третьяковская». Там сидела старуха-нищенка возле большой консервной банки из-под огурцов, куда прохожие кидали мелочь. Тёща моя, тоже человек весьма немолодой, остановилась рядом, раскрывая сумку. Старуха глянула на неё, закрыла банку ладонью и холодно сказала:
- Пенсионеров не обслуживаем.
Везению такого рода я завидую угрюмо и нескрываемо. Почему другому улыбается фортуна что-то услыхать и повстречать - увидеть ровно там, где мог бы оказаться я? Или не мог - но всё равно я ощущаю зависть.
* * *
Хочу сказать я мельком, что людей, начисто обуздавших свою гордость, всяких униженных и оскорблённых, смердяковых всяких - потому и следует бояться, что человек своей смиренной приниженностью (то есть полным отсутствием греховной гордости) склонен пользоваться как отмычкой и разрешением на что угодно. Уж такая я тварь, сладострастно говорит себе человек, в котором чувство унижения - род свихнувшейся гордыни. Впрочем, это лучше прочитать у Достоевского.
И вот теперь только добрался я до главного. Я уверен, что хорошие поступки человека, сама нравственность его - от гордости, от самолюбия, от уважения к себе как личности. Как это я, такой-то и такой-то, соглашусь на эдакую низость? Да меня потом заест совесть, что я настолько опустился.
Ибо чувство собственного достоинства и личной чести - они ведь тоже уходят корнями в гордыню."
И многое, многое другое:
http://www.guberman.bibliadore.com/ks/ks_00.htm