Это он, повторю, это он, не я,
близорук и пристален был от века,
рьяно тщась в библиотеке бытия,
словно тот аргентинский библиотекарь,
обнаружить истину, из числа
тех, что спят в земле, и рудничной соли,
и любовной влаге. Она была.
И сияла, тая. Не оттого ли
многоженец, князь света, любитель небесных тел,
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу, -
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски,
и песок взмывает с живого дна,
где слепые, напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? -
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
...он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтет никто. Да и не напишет.


* * *

Коренастый вяз за окном, сдав октябрю все пароли и явки,
облетел. Не резон рыдать. Разве мы не знали всё наперёд?
Пусть живая лягушка в гонконгской рыбной лавке,
неуверенно открывает беззубый рот —
всё равно хочется арф, белоснежных крыльев. Но вряд ли
выгорит. Сам ты, рявкну в сердцах, дебил.
Сыплется жизнь сквозь пальцы, и не втолковать ей, падле,
как я её люблю, как я её любил.

Эй, призывает меня она, воскресни для новых песен.
Прими, как в «Униженных и оскорблённых», немцем прописанный порошок.
Аввакум, отвечаю, вакуум, гробовая плесень
на устах. И лошадка моя — волчья сыть, травяной мешок.
Впрочем, время, шёлковый лектор, даже горбатых лечит.
И быстроглазый профессор Лосев в дореформенном канотье
спускается с дачной террасы в овраг — убедиться в распаде речи,
наблюдать ледостав на её ручье.


(Б. Кенжеев)