Эти литераторы, как бочка Данаид: человечество через них только протекает.
(Ренар)
(Ренар)
- Это тебя, - сказала жена и вернулась на кухню, хлопнув дверью.
читать дальшеБез большого энтузиазма я поднял телефонную трубку. Всякий раз, когда необычайным усилием воли я заставляю себя усесться за письменный стол, раздается звонок по телефону. Мистическим образом мои друзья не могут выбрать никакого другого времени для душевных излияний. Впрочем, вру. Время от времени звонок раздается еще и тогда, когда я сижу в туалете. Тут нужно отметить, что у моих друзей существует некое разделение труда. Когда я в туалете, обычно звонит профессор Мейзер, человек прекрасный, но на диво занудливый. Он рассуждает о философии, царице наук, о пришельцах, о происках юдофобов, о новом трактате на суахили, который он откопал во время последней поездки в Африку; он говорит долго, монотонно и не дает мне спустить воду. Когда же я устраиваюсь за письменным столом, не спеша, со вкусом привожу его в порядок и вот уже, наконец, готов приступить к творческому священнодействию, немедленно раздается звонок другого сорта. Это звонит Понтифик Керогаз, глубоко религиозный человек и большой любитель литературы.
- Кто это? - сжимая трубку, тихо крикнул я в спину уходящей жене.
- По-моему, Керогаз.
- Але, - обреченно сказал я.
В трубке что-то булькало.
- Яснее, пожалуйста! Вас не слышно.
Телефон кряхтел и охал.
- Постучите по трубке, - собираясь положить ее, сказал я для очистки совести.
- Это я, - низким подпольным голосом произнес Керогаз. - Как дела?
- Спасибо, Понт, - стараясь, чтобы мой голос звучал по возможности брюзгливо, ответил я. - Спасибо, всё ничего. Живы пока. Слушай, старик, я тут, видишь ли, немного поработать собрался...
- У меня тоже все хорошо, - не обращая никакого внимания на сказанное, сказал он. - Я тут, понимаешь, на днях сидел в сортире и читал последний выпуск журнала. Ты же знаешь, я эту худлитературу только в сортире и читаю.
Все знают, что он читает книги в туалете, и никто не удивляется. Однажды кто-то убедил его в том, что нерелигиозная литература не должна храниться на одних полках со священными книгами. Поэтому его библиотека делится на две части: Писание с комментариями стоят в роскошном застекленном книжном шкафу мореного дуба, а Довлатов, Фолкнер и Александр Сергеевич вынуждены ютиться на криво приделанной полочке над унитазом. Там же расположились и мои книжки, но ввиду такого соседства я не в претензии.
- Я прочел на унитазе этот выпуск, и вот что я тебе скажу...
Когда-то я, на свою беду, привел его на писательское собрание. Дело в том, что как-то, гуляя по району, я наткнулся на маленького человека в большой шляпе, стоящего у детской песочницы, заложив руки за спину, и что-то читающего нараспев. На площадке никого не было. Он читал вслух сам себе. Я подошел и прислушался. Это были стихи, и были они ужасны. Сказать по правде, они были просто чудовищны. Между нами говоря, это вообще не было стихами. Я собирался тихо удалиться, но человек вдруг заскрипел зубами, издал что-то вроде сдавленного рыдания, и я осторожно обошел его кругом. По щекам человека текли слезы, пропадая в длинной седой бороде.
Так мы познакомились.
Понтифик был большим ценителем изящной словесности. Он читал много и совершенно бессистемно, он глотал книги и впоследствии был не в состоянии воспроизвести из них ровным счетом ничего. Он никогда не помнил чужих строк, безбожно перевирал цитаты, путал Лермонтова с Шекспиром, Толстого с Астафьевым, Гегеля с Бабелем, но при этом мог часами декламировать собственные вирши - их он помнил наизусть. Дома у него царила полная гармония. Его семейство, состоявшее из жены, тещи и целого выводка близоруких очкастых детей, иссохших над Талмудом, восхищалось им непритворно. Жена считала его гением, теща благоговела перед ним. Керогаз был непререкаемым авторитетом во всем, что касалось гуманитарных наук. Он творил в стол, ибо никто не хотел его печатать.
Иногда, для разнообразия, он писал статьи по философии истории и психологии экономики. Их он заставлял меня выслушивать по телефону или при личных встречах, которых я со временем начал избегать. Моего мнения он не спрашивал - ему нужен был не собеседник, а слушатель. Я до сих пор помню наизусть, что "не следует путать экономику с нравственностью, крепостное право экономически было необходимо России, но нравственно ему нет оправдания - вот в чем трагедия!"
Устав от философско-экономической тематики, он принимался за стихи. В промежутках между трактатами и поэзией - сочинял дидактические басни, беря за основу сюжеты Крылова и Лафонтена, с неописуемым простодушием выдирая из них целые строфы, присоединяя сноски из трудов Фромма и отрывки из дневников Альберта Швейцера в виде комментариев. Незнакомым он скромно представлялся, как "литературовед-басенник школы экономических романтиков".
Однажды он позвонил мне среди ночи и зачитал новое стихотворение. Вернее, это было вступление к оде на трех печатных листах. То ли оттого, что я хотел спать и невнимательно вслушивался, то ли потому, что мне очень хотелось услышать, наконец, что-нибудь стоящее, - но мне показалось, что есть что-то такое необычное в следующем пассаже:
- В тот вечер, хмурый и осенний, лежали рядом я и ты... И друг на друга, точно волки, урчали наши животы...
Зачем я привел его к писателям? Вы скажете, что я решил недостойно развлечься за его счет и пригласил его в качестве дрессированного медведя - и будете неправы. Я просто надеялся, что, сидя тихонько в уголке и прислушиваясь к разговорам профессионалов, Понтифик сможет когда-нибудь написать что-нибудь действительно достойное. Я ошибся. Он не хотел сидеть в уголке. Он желал читать свои сочинения - и так, чтобы слушателями выступали все присутствующие. Два вечера союз писателей в полном составе терпеливо ему внимал. На меня косились, я смотрел в стол. Он никому не давал слова сказать. Когда он заканчивал читать свои произведения, то немедленно переходил к критике творчества сидящих рядом - будь это хоть Дина Рубина, хоть Ким или заезжие Межиров с Юрием Колкером.
На третий раз Председатель деликатно выпроводил моего протеже с запретом присутствовать на собраниях даже в качестве слушателя. Керогаз ушел, горько посмеиваясь в седую бороду и качая большой головой. Через полгода на последние свои деньги он издал том собственных избранных сочинений. Он ходил на все окололитературные мероприятия и внимательно слушал выступавших. Кто бы ни брал слово, он сокрушенно качал головой, ласково улыбался соседям по залу и вздыхал. Если соседи проявляли мимолетный интерес к такой реакции, он показывал высунувшийся из авоськи корешок своей книги и, постукивая по нему пальцем, многозначительно задирал брови. Это не было приглашением к покупке, это был намек на то, что все глупости, произносимые со сцены, не стоят одного этого корешка, даже без страниц, скрытых под ним.
Как-то, во время юбилейного вечера патриарха Ионы нашего Дегена, когда тот читал свои военные стихи, Керогаз встал и, не попросив слова, взобрался на трибуну. Отодвинув оторопевшего юбиляра в сторону, он, брызгая слюнями, громко стал читать стихи собственного сочинения. Я плохо помню эти стихи, хотя впоследствии Понтифик неоднократно предлагал мне их, записанными в ученическую тетрадь старательным крупным почерком. Кажется, там было следующее:
- Я попал под троллейбус, на улице имени Гитлера... Я попал под троллейбус, но выдюжил. Вот я живой!
Он никогда не пил и не курил. Всю недюжинную энергию свою он направлял на творчество. Его не смущало, что время от времени, во время импровизированных выступлений, когда он, не спросясь, как на амбразуру, лез на эстраду, публика устраивала ему обструкции. Выдержанные седовласые литературные мэтры свистели и топали ногами, как мальчишки в синагоге во время чтения Книги Эсфири на Пурим, а дамы их визжали. Он продолжал читать, воздевая палец к потолку, все громче и громче, стараясь перекричать шум. Я смотрел на него из зала, и у меня рождалось странное чувство - брезгливость пополам с уважением. Так вели себя еретики, приговоренные святой инквизицией к аутодафе, но и на костре продолжавшие проповедь слова Божия в понятной лишь им интерпретации.
В талант и предназначение свое он верил безоговорочно.
- Что значит - не пишется? - изумился он, когда однажды я имел глупость пожаловаться ему на временный творческий застой. - Как это может не писаться, когда вокруг полно сюжетов - подходи и бери? Они висят в воздухе, сюжеты. Ни дня без строчки! Ни часу! Писать всегда, писать везде - и никаких гвоздей! Так, кажется, у Шиллера?..
- У Бетховена, - сострил я, но он не понял.
- Ну, может быть... не помню точно.
Он, действительно, исписывал горы, тонны, километры бумаги. Он писал днем, ночью, утром и вечером, во время завтрака, обеда, ужина и поездок в городском транспорте. Даже в синагоге он что-то писал. Суббота была для него не наслаждением, а мукой - в силу тотального запрета в этот день на использование письменных принадлежностей. Он бродил по зданию во время молитвы и что-то бормотал про себя. Соседи по скамье благожелательно кивали головами, полагая, что он шепчет псалмы, но я-то понимал, в чем дело. Как-то раз ему показалось, что он нашел выход из положения - разыскав где-то некоего араба, стал приглашать его к себе домой после субботней трапезы, с тем чтобы диктовать новые мысли и рифмы, рождающиеся в голове. Иноверцу не было запрещено писать по субботам, однако очень скоро выяснилось, что араб не знал ни русского, ни идиша - двух языков, на которых, пусть и не особенно грамотно, мог объясняться Керогаз. Против своего обыкновения вспылив, он топал ногами на араба и требовал, чтобы тот пошел и записался на курсы русского языка. Когда араб отказался, писатель окончательно вышел из себя и обозвал его вилде шварце хайе. Араб сбежал и пожаловался мухтару своей деревни. Мухтар приехал в город, разыскал раввина синагоги, в которую ходил Понтифик, и переговорил с ним по-дружески. Раввин призвал Керогаза, закрыл дверь и долго внушал ему что-то. И тут прихожанин, обычно послушно выполнявший предписания раввинов, неожиданно взорвался. Ему представилось это попыткой введения цензуры на творчество - единственную цель его жизни. Он обозвал доброго старого раввина алтер какером и немедленно переехал на съемную квартиру в другой район города - туда, где тамошним раввинам не было дела ни до его недюжинных творческих потенций, ни до него самого.
Ко мне он относился замечательно. Он считал себя специалистом по моим рассказам, по моим монографиям, по моей семье, и вообще по всему, что я делаю в жизни. Однажды он попытался объяснить моей жене, как нужно правильно варить борщ. Грубая Софа послала его на три буквы. С тех пор, звоня к нам домой, он разговаривает с ней подчеркнуто сухо и немедленно просит передать трубку мне.
- ...Я сижу в сортире и читаю журнал. И нахожу тебя...
- Так...
- Послушай, ты же писатель. Что ты делаешь в этом журнале?
- То есть что? То есть как?
- В этом журнале собрались одни графоманы. Просто графоманское царство какое-то, прости, Господи! И вдруг - ты.
- Это кто же там графоманы... - начал я саркастически, понемногу заводясь. Он, видимо, ждал этого вопроса, но воспринял его не риторически, а буквально.
- Вот я открыл и ткнул. В строчку. Это удивительно бездарная строчка. Я посмотрел - ее написал какой-то Бухген... бухен... угрюм-бухеев какой-то, в общем. Стой, у меня тут записано...
Судя по звукам в трубке, он полез извлекать из стола какие-то бумажки. Я обреченно молчал, закрыв глаза и откинувшись на спинку стула.
- В общем, дрянь какая-то. Не могу сейчас найти, чтобы процитировать. Или вот еще - стихи какого-то человека. Ну сам скажи - разве это стихи? Это же машинное рифмование. Верно? А? Чего ты молчишь?
- Что за человек-то?..
- Сейчас посмотрю. Тут у меня записано.
Опять зашелестели бумажки.
- Ай, да не надо! - начал я, но он уже нашел.
- Нашел. Какой-то смешной человек по фамилии Щербицкий. Очень смешной, даже по фотографии видно, какой неумный. С гитарой. Ну сам скажи - может быть серьезным человек с гитарой?
Я скрипнул зубами.
- Понт, нет там никакого Щербицкого и никогда не было. Щербицкий - это из киевского партийного руководства в дни твоей юности, ты все перепутал.
- А, может быть... Партийный руководитель с гитарой - что может быть противоестественнее, я и говорю, да.
- При чем здесь партийный руководитель!..
- Так вот же он - печатается. Стихи его машинной вязки! В журнале.
- Это Щербаков, - тихо сказал я. У меня начали ныть зубы.
- А почему он печатается? Раз он партийный руководитель?
- Он не партийный руководитель!
- А зачем тогда печатается? Ему пенсии не хватает?! Награбил, понимаешь, народных денежек, теперь в журнальчиках пробивается! Графоман машинной вязки! Я им покажу журнальчики!
Я перевел дух. Посылать его, подобно моей жене, мне не хотелось. Он ко мне искренне хорошо относится, и я из последних сил старался быть вежливым.
- Понтифик, мне надо работать, извини, пожалуйста...
- Или вот, например, Губерман. Про него мы вообще говорить не будем, и так все ясно. Или вот Рубина. Шляется по городу, все вынюхивает, записывает, ко мне заходит, чай с моей тещей пьет, и все по сторонам глазами - зырк-зырк! Впечатления собирает. Говорит, ей типажи нужны, чтобы в пошлые свои романчики вставлять. Повадилась. Разве настоящие писатели так делают?
- Делают, - утомленно сказал я.
- А? Или вот этот... ну... покойный... как его. Помер недавно. Ну?
- Хемингуэй, - сказал я, не открывая глаз.
- Да! Видишь, ты с ходу ловишь, на лету. Помнишь эту самую бездарную его вещь... как это... м-м-м... штаны прохладной пены...
- Как?
- Горячей пены, то есть! Полные штаны. В тридцать восьмом номере, ну!
- "Отель "Флорида".
- Что?.. Нет, эта вещь как-то по-другому называлась, по-моему. Штаны горячей пены...
- "Оптимистическая трагедия".
- Нет, по-моему.
- Не знаю, - сдался я.
- Или вот...
- Не надо, - сказал я. - Я тебе верю. Хорошо. да. Со всем согласен. Мне работать пора.
- Да какое там - работать! Сейчас я тебе расскажу, как нужно писать!
- Мне тоже нужно писать! - сказал я. - Я сейчас как раз писать собрался! Я занят!
- Тебе нечего делать в этом убогом издании. Там даже редактор - круглый идиот. Знаешь, китайскую поговорку - в стране слепых и кривой - король! Вот он кто. Меня не берет! Я ему такие вещи принес... если бы мне платили заслуженно, как Дюма, построчно, я бы был уже миллиардером.
- Дружище, это не китайская поговорка. И мне некогда, честное...
- Какая чепуха! Ему некогда. Если бы ты умел писать, как я, ты жил бы, как бог в Одессе! Учись, пока я жив, золсту зайн гезынд!
Беда его была в том, что родной язык, идиш, он почти забыл, писать на нем не мог, а русский до конца так и не выучил. По крайней мере, он его не чувствовал изнутри. Мне казалось, что именно в этом - корень его бед, но литературный критик Копелиович, с которым я как-то поделился своими соображениями, довольно резко ответил, что для графомана совершенно неважно, какой язык для него родной, а какой - выученный.
- ...Так что я тебе прочту, как родной маме.
Я послушал минуту или две, быстро потерял нить рассуждений, осторожно отложил телефон в сторону и принялся, наконец, работать. Писалось мне на этот раз замечательно. Возможно, я заразился творческим напором Понтифика. Трубка лежала в полуметре, но мне казалось, что где-то рядом с моими ушами изливается Ниагара. Не знаю, сколько времени прошло, когда я отложил законченную распечатку. Покосился, осторожно взял телефон и поднес его к уху. Керогаз продолжал чтение. Я попытался сосредоточиться, но не смог. Я не понимал, что он читает - повесть, философско-теологический трактат или эпическую поэму. Там фигурировали урожаи капусты на Украине, битва сынов Света с сынами Тьмы во времена Армагеддона, упадок современной русской литературы во всем мире, а также воспевалась женская целомудренность. Время от времени мне казалось, что я узнаю знакомые откуда-то куски текстов. Обычно вскоре выяснялось, что речь идет о перевранных цитатах и прямых заимствованиях из классиков. Образность выражений была неописуемой.
- На бреющем полете Сёма пролетел, взмахивая крыльями ветра, как мессершмитт! А? Каково?!
- Крепко сказано, - согласился я.
- Да! И очень крепко! А вот еще...
- Как эта штука называется? - спросил я, чтобы остановить этот поток.
- Какая штука? Ах, басня... Я так и назвал ее - "Унесенный ветром". Да, название я взял у этой... у Августы Швайн, но...
- Это не Гертруда Стайн, - сказал я, - это...
- Ах, какая чепуха, мой милый! Когда речь идет о новом слове, мы не должны лезть за ним в карман. А вот...
И тут терпение мое лопнуло.
- А вот сейчас я тебе тоже кое-что почитаю, - злобно сказал я, рывком придвинул к себе книжку и начал:
Венчание кончилось. Раввин опустился в кресло, потом он вышел из комнаты и увидел столы, поставленные во всю длину двора. Их было так много, что они высовывали свой хвост за ворота на Госпитальную улицу. Перед ужином во двор затесался молодой человек, неизвестный гостям. Он спросил Беню Крика. Беня Крик вышел к нему...
Против своего обыкновения, на этот раз Керогаз не перебивал меня до самого конца.
- Вей из мир! - воскликнул он, воспламененный, когда я с треском захлопнул том. - Чей это рассказ?!
- Мой, - сказал я и повесил трубку.