Пять дней (преимущественно - ночей) читал мемуарную прозу Айхенвальда и Наймана, в результате две недели страдал ступором, который в определенном отношении действует на меня, как на железной дороге стопор - на паровоз. От этого состояния не помогает даже штопор, во многих случаях действительно являющийся панацеей.
Ступор - стопор - штопор. Триединство читательно-писательных бдений за рюмкой.
После чтения Айхенвальда некоторое время совершенно невозможно заниматься рутиной. Ходишь, как беременная индюшка, кулдыча под нос, спотыкаясь, переваливаясь - и перевариваешь. Не факты - Бог с ними, с фактами, их и из других источников узнать можно - отточенность мысли и стиля, напоминающих отточенность самурайского меча с солнечным зайчиком на зеркальном клинке. Из породы тех мечей, которые, по традиции, обнажали лишь для благородного боя, не для драк в кабаках и тавернах...
Наконец, с натугой выйдя из штопора, впервые за две недели открываешь электронную почту, и получаешь восемьдесят четыре письма от неведомого м-ра Джоэля Лазареффа. Читаешь. Сначала не понимаешь ничего, вчитываться - после Наймана - корежит, и стираешь письма одним махом к чертям свинячьим. Наутро в ящике - почти то же количество писем. Все они озаглавлены словом "Спасение". С большой буквы, и не оттого это, что слово стоит в начале предложения. Я не верю в Спасение, приходящее по электронной почте, причем такими порциями. Спасение как-то по другому обычно приходит, оно интимно, как голос тонкой тишины, оно подходит крадучись, босиком по траве.
Я открываю одно из писем наобум.
Я знаю, что есть гетеросексуалы (сам такой), есть бисексуалы, и ещё есть гомосексуалы. Я никогда ни к кому не лез в печенки на эту тему. Они все есть, и пусть. Но я никогда не подозревал, что есть ещё и антисексуалы. Не а- , понимаете, а анти. М-р Лазарефф осчастливил человечество своей интерпретацией сути Спасения:
"...А будущее общество как раз и будет обществом асексуальным по преимуществу. Отказаться от секса - первый, может быть даже главный шаг при отказе от собственности. Просексуальная семья, собственность и
государство всегда шли затриедино, как вы помните из классиков. Хотите иначе - постоянно будут возникать противоречия."
Он ещё и экономист.
И просексуальная семья, да. Это хорошо. Это звучит. Гордо.
Ну, я стер и эту порцию писем к чертям свинячьим, и с чувством облегчения вернулся к Найману.
...Нет, не сравниться нашему ленинградскому доморощенному безобразию со столичным. Могут быть и у нас всплески разнузданности, и мы не чужды культуре свинства; скажем, приходишь к приятелю на день рождения, звонишь в дверь, и он тебе открывает - в строгого покроя пиджаке, в жилете, застегнутом на все пуговицы, в галстуке той же расцветки, что и платочек из верхнего кармашка пиджака, но при этом в трусах и босой. Вроде бы разгул налицо, но проглядывается в нем какая-то мысль, преднамеренность и картинность. И какой-то всегда подтекст есть у такой ленинградской пьянки, и надрыв, никак до конца не уясняемый. А чтобы вот так от души, не ради свинства, а вследствие - за этим надо ехать в Москву.
------------
И вот, только успел я дописать "...в Москву" и поставить точку, как распахнулась дверь моего кабинета, и вошли по ранжиру: господин директор, заместитель господина директора по научной работе, заместитель господина директора по административной работе, заместитель господина директора по кадрам, и все - какие-то зеленые, со стеклянными глазами и покачиваясь, как будто они с утра уже успели принять на грудь; а следом, плотно прикрывая за собой дверь - субчик в ослепительно белой рубашечке и черных очках, с кейсом, пристегнутым к руке небольшой цепочкой. И сходу достает какие-то бумажонки. Мне это сразу не понравилось, и я спустил дневник в окошко. И непроизвольно встал.
Вот, Моше, - говорит директор и нервно потирает руки, - тут с Вами, хе-хе, хочет побеседовать господин... Хе-хе.
-Хе-хе? - говорю я, и чувствую, как у меня отчего-то упало сердце.
-Хе-хе, - уныло отвечает директор и заискивающе смотрит на господинчика. Господинчик, непроницаемыми окулярами глядя в окошко, издает сквозь зубы странный звук:
-Пссст! - и всех как ветром выдувает из кабинета, и я отчего-то чувствую, что кабинет этот уже не мой. И нервно сглатываю.
-Господин такой-то? - Да-а-а... - Вы арестованы.
И, понимаете, достает откуда-то сбоку самые натуральные наручники, и я обреченно протягиваю руки (откуда я знал, что их надо протягивать?), и они мгновенно сковываются, и я тупо смотрю на них.
-Вы арестованы! - удовлетворенно возглашает он ещё раз, и я физически ощущаю, как за плотно прикрытой дверью начинается нездоровое копошение.
-За что-о?! - возглашаю я, и как бы со стороны слышу, что голос мой становится похож на голос господина директора, - пискляв, плаксив и заискивающ.
-За то, что задаете идиотские вопросы, - любезно объясняет субъект в белой рубашке и черных очках. Отступив на шаг, изящным жестом достает фотоаппарат, и снимает всё это на пленку. Далее прячет фотоаппарат в кейс, и начинает вынимать оттуда какие-то бумаги. Много бумаг, целую пачку. И при этом продолжает объяснять на захлебывающемся грассирующем иврите, выдающим уроженца страны:
-...В частности, за передачу порочащих сведений третьим лицам, за интеллектуальный шпионаж в пользу стран третьего мира, за предоставление лично вам принадлежащей жилплощади государственному преступнику, а также - за посильный вклад в моральное разложение молодежи и, э-э-э... старчества через интернет. Распишитесь.
Господи Боже мой, он так и сказал - старчества. И я, слушая эту ахинею, уже чувствую, что обречен, что на шее моей уже захлестнулся пеньковый галстук, и что меня скоро вывесят сушиться на солнышке, - и трясущимися скованными руками берку услужливо поднесенный "паркер" с золотым пером, и слабеющими пальцами вывожу подпись, причем паркер вываливается два не то три раза, и чувствую звон в ушах, и в комнате становится темно, как в могиле, и я начинаю заваливаться вбок.
-Оп-паньки! - как-то очень по-домашнему и не по-израильски говорит господинчик, и успевает подхватить меня и бережно усадить в кресло.
И, поднеся к моему лицу свое лицо в черных очках, в которых отражаюсь я - с выпяченной челюстью, оскаленный, с косящими от ужаса глазами, со вставшими дыбом волосами, с молитвенно воздетыми в наручниках руками, он говорит вкрадчиво, вполголоса - так, как спрашивают пароль на конспиративной квартире, но почему-то по-русски и безо всякого акцента:
-Думал ускользнуть? Мы до-о-олго следили за тобой. И вот ты, наконец, попался, Либертарный...
И, отскочив в сторону, вытягивает руки по швам, и рявкает во весь голос:
-КАК ЗДОРОВЬЕ ДЯДИ МИШИ ЧИКАГСКОГО И ЧЕРНОГО ФЮРЕРА ГАРЛЕМА?! КАК ПОЖИВАЕТ ЛАПСА ПО КЛИЧКЕ КЛИПСА?! КАК ПОЖИВАЮТ МАМОНТЫ В ТАЙГЕ И ПРИНЦЕССЫ В ПЕЩЕРЕ, ОТВЕЧАТЬ БЫСТРО, НЕ РАЗДУМЫВАЯ, ТЫ, СССУКА, ДРАКОН!!!
И визжит уже совершенно нечеловеческим голосом:
-ВСТА-А-А-АТЬ!!!!...
И я совершенно автоматически суетливо вскакиваю, и пот с меня льет градом, и совершенно промокла рубашка, и я открываю рот, чтобы хоть что-то сказать, но изо рта вырывается лишь какой-то писк, и в голове летают обрывки диких мыслей:
вот! замели! век свободы не видать! доигрался! антисексуальность! нужно было всё перепрятать! несчастная моя дочка, какой позор! шпионаж! я никогда не выйду на свободу! я забыл купить стиральный порошок, меня убъет Софа! я никогда не увижу папу с мамой! и Ворону! и всех-всех-всех!..
И ещё, совершенно некстати, закрывая облаком ужаса даже эти бессмысленные обрывки, крутится в голове идиотская песенка, строчки которой вспоминал у Николая Носова попавший на Луну Пончик:
-...Прощай, любимая береза,
Прощай, дорогая сосна!..
Но я лишь бесшумно шевелю белыми губами.
-Михаил Маркович! - растерянно говорит белая рубашка в черных очках. - Вы что? Вам плохо?..
Господи, ведь нужно что-то ответить, они требуют ответа, нужно срочно что-то ответить - но что, Господи?? Что ответить-то??? И я, превозмогая себя, с выпученными, как у кролика, замершего перед удавом, глазами, сиплю в безжалостные черные окуляры:
-Мне хорошо-о-о...
-Михаил Маркович... - жалобно говорит белая рубашка, и её голос становится похож на голос миссис Бэрримор в фильме про Шерлока Холмса-Ливанова в тот момент, когда они совместными усилиями кормили овсянкой лежащего в постели баронета-Михалкова, испытавшего психический стресс от встречи с собакой Баскервилей:
-Но это же я... Я, Филипп Славин... Я у вас в школе учился, в четвертом классе... В Ленинграде, в музыкальной школе... Вы нам историю преподавали, помните? Я только что из Торонто, я тоже стал историком... под вашим влиянием... Я докторскую там защищаю... Я в Канаде читаю Либертарного Дракона... ваши рассказы, в сети... Я хотел вас разыграть и обрадовать. Ну, Михаи-и-и-ил Маркович...
И чуть не плачет.
Я ничего не понимаю, я тупо смотрю на него, у меня по-прежнему косят глаза, я со вхлипом втягиваю воздух сквозь сжатые зубы, и давление по-прежнему двести двадцать, и я перевожу взгляд на кипу государственной важности бумаг, которые только что подписал... на обвинительное заключение и ордер на обыск и на арест.
И вижу, что это - компьютерная распечатка рассказов "Записки маргинала", и я только что поставил на первой странице скованными руками свой автограф.
И я не могу узнать в загорелом двадцатипятилетнем спортивном красавце своего бывшего ученика - заморыша из четвертого класса.
И я хочу плакать; а потом приходит чувство необычайного облегчения, и меня отпускает, и руки, и ноги становятся ватными, и я уже хочу петь, танцевать, кружиться в лунном свете, как эльф, - и идиотская мысль, которую я воплю молча:
вот вам! вот! невиновен! невиновен! свободен! наконец-то свободен! я увижу Ворону и всех-всех-всех! вот вам! свободен! я невиновен! оправдали! гуманный суд, самый гуманный суд в мире!
И с идиотской улыбкой я взираю на белую рубашку, уже скинувшую черные очки, и оттягиваю двумя пальцами скованных рук воротник собственной рубашки, и с мольбой протягиваю к нему руки, и силюсь что-то сказать, но издаю только утробное ворчание, как Ужас расщелины Голубого Джона у Конан-Дойля:
-Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы...
-Вот и хорошо, вот и славно! - обрадованно говорит мой бывший ученик, и побледневшие щеки его начинают наливаться румянцем. И он достает ключик и открывает мне кандалы, и бережно прячет в кейс кипу листов с моим автографом.
И я шепчу:
-Директор... скажи директору, что это был розыгрыш, Филипп... и принеси валидолу... он у секретарши...
И он бежит к директору, потом к секретарше, и оттуда через минуту доносятся крики, что нужно вызвать полицию, что такого они никогда ещё не видели, что это злостное хулиганство, что так можно довести пожилого человека до инфаркта, и понимаю без тени обиды, что пожилой человек - это я.
И мне, вслед за ними, тоже начинает хотеться орать, махать кулаками, плеваться, но я понимаю, что это - реакция. И ещё я понимаю, что, в конце концов, я действительно был учителем, и хотя никогда не любил свою работу, но, наверное, я всё-таки был неплохим учителем, раз бывшие ученики помнят меня, сидя в Торонто, и даже приезжают оттуда, чтобы взять автограф.
И поэтому, когда он врывается в кабинет с валидолом, зажатым в руке, я уже совершенно почти спокоен. И поэтому, когда он достает откуда-то бутылку ирландского джина, - отличного джина, тридцать пять долларов бутылка, - я отстраняю валидол и показываю немного трясущимся по-прежнему пальцем на стакан, и мычу что-то, и думаю, как Государственный Прокурор думал в известной сцене из "Обитаемого острова":
Господи, помоги мне тонко пошутить!
Но ничего не приходит на опустошенный мой ум, и я бормочу лишь то, что бормотала у Ерофеева в бессмертном вагоне бессмертной повести Женщина сложной судьбы, беретом прикрывавшая рот с выбитыми передними зубами:
-Плесни немного, молодой человек, а не то упаду в обморок...