Для улучшения настроения и поднятия тонуса, как известно, у меня существуют три средства. О третьем я сейчас говорить не буду, скажу только, что второе не помогает. Первый скоро перестанет помогать тоже: сказали, что кубинский ром мне противопоказан в любых количествах - у меня садится печень. Можно, конечно, пойти путем экспериментальным и попробовать, вместо кубинского рома - ямайский. Он янтарен, как солнце в стакане, этот любимый напиток пиратов во флибустьерском дальнем, синем море; понюхав осторожно стакан, я слышу, как качаются под жарким солнцем кокосовые пальмы на побережье Тринидада. У нас здесь нет кокосовых пальм, одни финиковые - а жаль: наличие одинаковой с Тортугой флоры, может быть, и примирило бы меня с безобразными, раскоряченными стволами на плоских асфальтированных набережных Тель-Авива.
Я думаю, менять кубинский ром на ямайский - сплошная авантюра, и результат будет тот же: кончу так же, как Билли Бонс. Какая разница, что я встречу это в койке с бибикающими приборами по бокам, в то время как покойный штурман за пять минут до своего конца и за триста лет до моей дилеммы метался по трактиру "Адмирал Бенбоу" со шпагой в руке, хватаясь растопыренной ладонью за горло, как оперный певец? Ванитас ванитатум, сказал Екклезиаст, всё едино; не буду я менять кубинский ром на ямайский, шило на мыло.
Есть ещё одно средство - книги. Да, это могучее средство - только, к сожалению, не от того.
И вот - не помогли ни Верка, ни водка. Поэтому я в отчаянии сел на скамейку у выхода с работы и подумал, глядя на красный закат, не предвещавший дождя, один лишь ветер: что делать? Я не Чернышевский, но таким вопросом задаюсь часто. Я знаю, что я делать не буду: не буду спорить с чудаком прохфессором родом из Алабамы, специалистом по русско-советской литературе, об авторстве детской книжки "Кыш, Двапортфеля и целая неделя". И так всем известно, что её написал Юз Алешковский, а не Гойко Митич. Вдобавок прохфессор - вероятно, чтобы поднять мне настроение - презабавно путал фамилию актера, он произносил её как Митрич. По-домашнему так, по-коммунально-коридорному: "...Эй, Митрич! На троих будешь?" Что это за прохфессор, разозлился я, с какого бодуна он приперся ко мне, не выпившему с утра ни капли рома? Он приперся ко мне дразнить мою душу?
Из Алабамы... Мало ли что. Диссертацию какую-то он проверяет. Чью - свою? Правильно, такие диссертации нужно всю жизнь проверять, а то я знал одного центральноафриканского слависта, выпускника Института имени Патриса Лумумбы; у него в связи с артикуляционной спецификой родного языка буква "п" во рту западала, и он всегда вместо Пушкина упоминал какого-то Тушкина. Впрочем, бывает и похлеще, но спорить с ним об авторстве "Кыша..." я не буду. Это не способ поднятия настроения.
И я вспомнил, глядя на закат, что сейчас как раз - вечер памяти Сахарова, и меня на него приглашали. Сомневаюсь, что подобные вечера способствуют поднятию настроения, но я поперся на этот вечер. Я пошел пешком. Я люблю ходить пешком по предместьям Старого города. Вечер памяти Сахарова был устроен в Доме памяти Ури-Цви Гринберга. Это хорошее место, улица Яффо, дом тридцать четыре, в двух шагах от Яффских ворот. И Гринберг был хорошим поэтом, и было что-то схожее в судьбах у двух великих покойных; оба были диссидентами, каждый в своем отечестве. Я зашел в лекционный зал. Там уже выступали физики, работавшие с Андреем Дмитриевичем, и лирики, которые просто знали его лично. Было довольно интересно. Писатель Владимир Гершович в процессе своего выступления пытался расшевелить публику, рассказывая неприличные анекдоты, которые на самом деле
были не анекдотами, а случаями из реальной жизни академика. Гершович говорил занятно, но настроение моё не поднималось, я слушал писателя туго, с постной миной на лице. Из дальнего угла мне махал рукой престарелый поэт, который, в отличие от меня, всегда признавал лишь один способ снятия сплина: ликерно-водочный. Он показывал мне растопыренные козой пальцы левой руки и нетерпеливо тыкал правой рукой в бок надменно сидевшей с ним рядом двадцатилетней журналистки в темных очках. Растопыренные пальцы означали, что у них с собой было, и что меня приглашают присоединиться в перерыве на брудершафт.
Настроение моё испортилось окончательно, я отрицательно помотал головой, махнул рукой, встал, вышел из зала и отправился гулять по Дому памяти Ури-Цви Гринберга.
В коридоре меня атаковала голубовласая матрона с клюкой. На сносном русском языке она сообщила, что приехала на этот вечер из Пенсильвании, и что является дипломированной в двух университетах специалисткой по городскому романсу СССР эпохи сороковых - шестидесятых годов. Я вспомнил профессора из Алабамы и скривился неприязненно. Я не мог понять, какова связь между покойным академиком - изобретателем ядерной бомбы, и городским романсом - утехой уличных блатных и кухонных интеллигентов. Старуха приняла меня за организатора вечера. Я не знаю, в чем тут дело, но незнакомые люди всегда принимают меня за организатора творческих вечеров, к которым я не имею ни малейшего отношения.
Пенсильванская струха стала выспрашивать, какие песни в стиле городского романса предпочитал петь покойный академик в кругу семьи. Я передал ей слухи о регулярных подпольных творческих встречах на конспиративной квартире в Горьком между А.Д.Сахаровым и А.Д.Северным, причем изобразил дело так, что Северный, как всегда, играл на семиструнной акустической гитаре, а Сахаров - на электробарабанах системы, подаренной ему ЦРУ. Старуха раззявила рот и принялась судорожно похлопывать по карманам платья, разыскивая диктофон, и я с облегчением отправил её к как раз заканчивавшему выступление Володе Гершовичу, обрисовав его как ведущего специалиста в области матерных псевдонародных частушек, которые, как всем известно, и исполнялись хором на вышеуказанных творческих встречах в Горьком. Старуха из Пенсильвании застучала клюкой в зал, а я пошел дальше.
Это было печальное место. На стенах висели черно-белые фотографии поэтов, давно умерших своей смертью или ушедших из жизни благодаря настырности ближних. Я узнал несколько лиц участников Антифашистского комитета, приподнявшись на цыпочки, посмотрел на факсимиле стихотворения Бялика в переводе Жаботинского и, пригнувшись, прочел рукописный автограф на книге самого Ури-Цви, подаренной автором Геуле Коэн, а теперь хранившийся под стеклом на витрине. Я вздохнул и, стоя перед витриной, вспомнил виденную когда-то фотографию Геулы, какой она была в двадцать лет – огромноглазая, с нежной оливковой кожей, в застиранном джемпере, с карандашом в изящных длинных пальцах левой руки, со слабой улыбкой склонившаяся над раздолбанным передатчиком подпольного радио, готовясь выходить в эфир.
Сзади раздался тяжелый скрип половиц, я обернулся. Ко мне, грузно ковыляя, приближалась ещё одна старуха. Что-то полно сегодня старух, движение, как на Невском, не к месту вспомнил я и хотел потихоньку ретироваться, но старуха властно подняла руку и, бесцеремонно ткнув мне пальцем в грудь, остановила меня.
-Бабушка, я не организатор вечера… - сдерживаясь, начал я, но она улыбнулась и хрипло сказала на иврите с сефардским акцентом:
-Извини, я не говорю по-русски.
Тогда чего тебе здесь надо, на вечере Сахарова, раздражаясь всё больше, подумал я.
-Я вот к тебе подошла, потому что увидела – ты смотришь стихи Бялика… тут, на стене. Знаешь, сейчас почти никто из молодых его стихи не читает. А некоторые вообще не знают, кто он такой. Мне приятно увидеть, что ты шевелил губами, когда читал. Я сидела в кабинете, дверь была открыта, сегодня жарко. Ну, я тебя увидела и подошла. Извини…
Я молчал.
Она ещё раз улыбнулась и повернулась, чтобы уйти. Половицы снова страшно заскрипели. Она стояла ещё вполоборота, когда у меня екнуло сердце и что-то тихо взорвалось в мозгу. Я вспомнил старую, черно-белую, давно ставшую в стране легендарной, фотографию двадцатилетней красавицы. У той навеки отпечаталась на лице слабая, напряженная улыбка – в ночном городе тысяч давно ушедших надежд, под огромными южными звездами. Я выхватил этот снимок из памяти и поглядел в жирную спину ковылявшей от меня старухи.
-Геула… - обморочно прошептал я, и она остановилась.
Вечер давно закончился, погасли огни рампы, разошлись гости, и седовласая специалистка по советскому городскому романсу, приехавшая из Пенсильвании, ушла под ручку с пьяным поэтом, рассказывавшим ей о личных пристрастиях Елены Боннэр в отношении марок старых советских сигарет; диктофон американской славистки хрипел и щелкал.
Здание опустело.
Мы стояли в полутьме у выхода с бывшей дикторшей подпольного радио, и говорили взахлеб. Мы говорили полчаса, или час, или три часа. В коридор вошел охранник и сварливо уставился на нас. Он хотел напомнить, что уже ночь, что у него семеро по лавкам, что его бьет жена, что он устал, в конце концов. Я более чем уверен, что если бы я показал ему фотографию Бялика на с стене, то он не знал бы, кто это такой, хотя в свое время и учил его стихи по обязательной школьной программе. Кто такой Ури-Цви Гринберг, у дома которого он стоит на посту, охранник, наверняка, не знал тоже, – про академика Сахарова я уже и не упоминаю.
…Мы говорили обо всем, перепрыгивали с темы на тему, со стихов на политику, мы говорили о том, с чем рифмуется в прозе жизни слово "совесть", и об обучении литературе в школе, и о детях мы говорили тоже.
Я смотрел на неё влюбленно, и с размаху ерошил волосы, и поправлял очки, и мне хотелось стать высоким, красивым и остроумным, у меня щипало в глазах, и пришло вдруг в голову, что нескладная эта, грузная старуха с платком на облысевшей голове – велика, что она говорит, и держится, и улыбается, как говорила и держалась в самые трудные годы Ахматова, - и я сказал ей об этом, и обреченно приготовился услышать, что она не знает, кто такая Ахматова… но она знала.
Последнее, что я помню - мы медленно спустились по лестнице и вышли на улицу, в гул машинных пробок и вонь бензина на Кикар Цион, и наркоманы-торговцы, вихляя худыми задами, уже уходили домой от площади, распродав свой не залеживающийся никогда товар.
И она, прислонившись к стене дома, вдруг сказала, глядя на матерящихся на углу подростков с разноцветными волосами:
-Вопреки историческому и здравому смыслу Иордан сделался захудалым притоком Миссури.
И мы расстались.
Я шел вниз по Яффо, уходя от стен Старого города, построенных крестоносцами, и в голове звучал голос поэта, в доме имени которого я провел этот вечер.
В Иерусалиме, моих предков-зелотов столице,
Ханаанеи обитают - с женами своими, детьми и ослами.
И христиане - с колоколами, башнями, колючими крестами.
Есть также и братья и сестры мои - приручённые волки.
Ученье предков спрятано на донышке их душ.
И лавки бакалейные есть тут, и Стена плача.
И старики полуживые, любимцы Бога, в талесах истертых.
И юноши горячие - похожие на воинов в Бейтаре, Гуш-Халаве.
И я прохожу здесь, как волк, oтвернувшись от жилья людского.