Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
По просьбе Председателя я хочу посоветоваться со знатоками книжного маркетинга из числа моих ПЧ и сочувствующих.
читать дальшеСодружество русскоязычных писателей Израиля "Столица" ежегодно выпускает в свет альманах объемом приблизительно 460-500 страниц, тиражом порядка 1000 (плюс-минус) экземпляров. Среди авторов есть достаточно известные в литературных кругах России и Запада люди. Какое-то количество экземпляров расходится в Израиле, но не менее половины ежегодно остаются лежать в квартире Председателя - под столом в гостиной, под диваном в спальне, на кухонных полках и даже в сортире, на бачке унитаза. Председатель мало что понимает в виртуальном маркетинге, и я тоже. Члены местного СП, в основном, - люди среднего и и старшего возраста, отнюдь не бизнесмены, и с интернетом не особенно ладят.
Мне, как самому молодому, поручено попробовать узнать, нельзя ли каким-нибудь образом организовать рекламу альманаха-ежегодника в целях его распространения через какие-нибудь виртуальные магазины (или еще как-нибудь). Буде заинтересованные лица/организации найдутся, можно будет установить прямую связь между ними и Председателем по электронной почте. СП готов платить проценты с продажи, и всё такое.
Люди добрые, помогите, пожалуйста, Председателю, чем сможете.
Он хороший человек, не говоря уже о том, что заслуженный.
читать дальшеЕсли кто-нибудь может, то пусть даст такого типа рекламу на каких-нибудь литературообразных сайтах:
Альманах-ежегодник "Огни столицы", выпускаемый Содружеством русскоязычных писателей Израиля, Иерусалим, издат-во "Скопус", 2005 г. (скоро, кстати, выйдет из печати и очередной, новый выпуск альманаха). 460 страниц. Проза, поэзия, эссе, воспоминания, публицистика.
Авторы: Елена Аксельрод, Светлана Бломберг, Ася Векслер, Виктор Голков, Лиора Кнастер, Нина Локшина, Роман Любарский, Зинаида Палванова, Ирина Рувинская, Григорий Трестман, Владимир Френкель, Самуил Шварцбанд, Хаим Венгер, Илья Войтовецкий, Игаль Городецкий, Алиса Гринько, Юрий Кацнельсон, Шломо Ленский, Григорий Люксембург, Виктория Орти, Софья Рон, Владимир Ханан, Вильям Баткин, Татьяна Азаз, Леа Алон (Гринберг), Борис Камянов, Эли Корман, Дина Ратнер, Александр Свищёв, Александр Фейгин.
Информацию о приобретении этого выпуска альманаха или подписки на следующие выпуски можно получить у ответственного редактора - Бориса Камянова. Эл. почта - [email protected]
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Несколько событий произошло, и мне хочется поделиться, потому что работать не хочется. И еще потому, что вы мне небезразличны.
Официальный отчет будет позднее - уж больно много материалу обработать надобно; там одних только отрывков на клочках бумаги я сделал страниц семь, да всё водкой залил; придется восстанавливать. Ну, не к спеху.
читать дальшеВчера кто-то сказал, что я похож на Волшебника из "Обыкновенного чуда", а жена моя, стало быть, похожа на его, Волшебника, Жену. Я обрадовался – мне и пьеса нравится очень, и Янковский. Только, прибавил кто-то, ты похож на психованного Волшебника, и Жена твоя – тоже. Действительно, в фильме Ирина Купченко гораздо спокойнее моей Софы в жизни. Ну, не спокойнее, а тише.
Но всё равно приятно. Я подошел к Софе – смотри, говорю, какая честь: ты похожа на мою Жену. Ну и что, говорит, это естественно, я же твоя жена и есть. А я уже вошел в роль. Да, говорю, действительно – и смотрю на нее. А она приблизилась и ко мне потянулась; я думаю – хочет поцеловать меня с такой радости, а она, наоборот, обнюхивать стала. Где, говорит, ты успел нализаться, мудила грешный? - Какой чудной, парадоксальный вывод!.. - сказал я. - Меня назвали Волшебником, а тебя – моей Женой, вот в чем дело-то. - Какой мудак тебя назвал волшебником? Это этот пьяница зицпредседатель тебя назвал волшебником? Вы там водку сидите и пьете, и друг друга словесами красивыми ласкаете, творческие, бля, уроды! - Да, - сказал я, - это ты точно на Купченко не похожа; а вот Председатель сказал, что… - А твой Председатель – просто старый алкоголик, и ты туда же, я вас всех на чистую воду выведу, я всё знаю, и жену Председателя знаю, и первую, и вторую, и третью, несчастные женщины; я всё знаю - кто у вас больше всех с Председателем выпьет, того вы и в Союз принимаете, а кто непьющий – хрен пробьется. Как это? – говорю. – А так. Вон Вася Лавочкин – непьющий, так приемная комиссия его сходу и завалила. – Да не потому завалила Васю Лавочкина приемная комиссия, что он непьющий, а потому что он графоман!.. – Но он же еженедельно во всех газетах печатается по пятницам, какой же он графоман! – Ну так все графоманы и печатаются во всех газетах, в том числе и по пятницам! – Ты тоже в газетах печатался, значит, и ты графоман! – Я, бля, Волшебник! – А мне, бля, волшебник дома не нужен, мне дома муж нужен!
Ну ладно, говорю, иди, почеломкаемся в кои-то веки; ты б поздравила меня, старика, ей-богу. – Не "меня, старика", а "меня, мудака" говорить нужно. – "…меня, мудака", послушно повторил я. – Ну, ладно, иди сюда… Поздравляю. - И поцеловала все-ж таки. А я стою и гордо бумажкой в пространство тычу: "сим удостоверяется, что такой-то является писателем". Смешно, конечно; хотя вот одному будущему нобелевскому лауреату в свое время за отсутствием аналогичной бумажки пришлось поехать в места не столь отдаленные. Пущай в портмоне лежит, может, и пригодится.
-…А Председателю скажи – если продолжать спаивать тебя будет, я тебя больше на заседания не пущу, ты у меня из дому не выйдешь, ты меня знаешь, и он меня знает; а ему мэрву сделаю, я ему вырванные годы сделаю, я ему ди шварцэ ойфцебрэхенэ йорн сделаю, а маке ин коп, золл зэй алэ пэйгерн! Ты всё понял? -Я всё понял. -Вот так. Ну, ладно… Идем уж в койку.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальшеА я люблю только шоколадное мороженое, безо всяких классических белых, зеленых, и прочих новомодных примесей. И вообще из всего сладкого я люблю только шоколад. И не молочный, а горький. Был такой вафельно-шоколадный торт в советские времена, так родители мне его покупали только тогда, когда я по математике получал тройку – в виде поощрения (как правило, я получал одни лишь двойки). Когда не было шоколада, мне приходилось удовлетворяться соевыми суррогатами, типа конфет-батончиков. Это тоже было в советские времена, теперь таких батончиков, кажется, уже нет. Моя набожная православная няня тетя Муся очень любила псевдошоколадный вафельно-соевый торт "Сюрприз", и часто покупала его по дороге из церкви или из бани. Так как тройки в школе получал я нечасто, то часто приходилось мне сидеть без сладкого, и я страдал, с завистью подглядывая за тетей Мусей на кухне, - как она, помолившись ежи еси на небеси, оскаливалась и с хрустом вламывалась искусственными зубами в вафельный соевый торт. Однажды я не выдержал и украл у нее этот торт, и сожрал его в своей детской целиком, и это был единственный в моей жизни случай, когда я украл у ближнего предмет первой необходимости. Но тетя Муся была не промах, потому что она была старая блокадница, и она по запаху нашла остатки торта и меня за ним, и мы подрались. Такого торта сейчас тоже уже нет. Вообще ничего нет из того, что я по-настоящему любил в детстве и нежно люблю до сих пор - как память об этом детстве.
Тетя Муся была маленькая, толстенькая, кругленькая, как Карлссон. И воспитывала она меня, как Карлссон воспитывал Малыша. Мне было три года, когда она стала работать домоправительницей в нашей семье. Она была совершенно неграмотной, наизусть знала не стихи, как это теперь модно среди грамотных, а одни молитвы, как в свое время было модно среди нормальных людей, а теперь не модно, потому что вокруг не нормальные люди, а одни сплошные грамотные.
Для себя она покупала соевый торт "Сюрприз" и соевые батончики, а меня кормила заменителями - ром-бабой и пирожным "полоска", - но я тосковал по тому, что она покупала для себя. Теперь же я тоскую по всему этому, потому что теперь нет ни советских тортов "Сюрприз", ни соевых батончиков, ни ром-баб, ни пирожных "полоска", вообще ничего советского нет.
В тридцать седьмом году тетя Муся, которая тогда была еще не тетя, а просто юный пролетарий Мария, работница трикотажной фабрики, шла как-то утром по Каменноостровскому проспекту на работу, и проходила мимо дома с колоннами розового мрамора, дома номер двадцать шесть дробь двадцать восемь, где когда-то жил Киров, и откуда тремя годами раньше он уехал как-то утром на свою странную смерть. И вспомнила Мария об этом, и перекрестилась. А вечером ее уже забрали в "Кресты", где несколько позднее обвинили в том, что это, оказывается, не на покойного Кирова она перекрестилась, а на врага народа Зиновьева, который в этом доме жил тоже, и даже в той же парадной. Целых полгода доказывала потом Мария, что всё наоборот, что не на Зиновьева она крестилась, а на друга рабочих Мироныча, которого, как и все питерские рабочие, очень любила, и которого дважды даже видела на их фабрике, и это именно он угостил ее, юную девушку-пролетария, приехавшую в город из развалившейся после коллективизации деревни, соевым батончиком, и она запомнила вкус сои, заменявшей в то трудное время буржуазную отрыжку шоколада, на всю жизнь, и полюбила сою, и заставила меня полюбить ее.
И она засыпала на допросах в кабинете, и измучила следователя, а за стеной, в таком же точно кабинете, в это время лупили, как спустя тридцать лет выяснилось, моего прадеда, и она просыпалась от этих звуков, и подпрыгивала на дырчатом железном стуле, привинченном к полу, и спрашивала: "ой, чё это?..", и таращила глаза, с просыпу синие, как васильки. И следователь отчаялся добиться признания от бестолковой деревенской девки, и отправил ее подумать в камеру, и там она познакомилась с группой рыбачек – петербургских финок, которых обвиняли в том, что они вышли в своих лодках на середину Финского залива и стали одновременно бить веслами по воде, и в результате этой диверсии вся салака ушла в Финляндию.
А потом Ежова посадили, а еще потом - и расстреляли, и рыбачек расстреляли с ним вместе, но Марию отпустили, потому что власть поменялась, нужно же было хоть кого-нибудь по этому поводу отпустить, и даже дали несколько копеек на трамвай. И она так ничего и не поняла, но по дороге домой зашла в кондитерский магазин и купила соевые батончики.
И вот уже нет ни батончиков, ни тортов, ни Кирова, ни Зиновьева, и того следователя, который ее пожалел и все-таки выпустил, тоже уже нет, конечно. Ничего и никого уже нет. Есть только любовь к соевому шоколаднозаменительному торту "Сюрприз", которого, впрочем, нет тоже.
Потом была блокада, и Мария пережила ее, - смешно и страшно сказать, но – благодаря соевым батончикам, которые со времени ареста и после него так полюбила, что покупала их килограммами, как память о Мироныче, друге рабочих, - и вот, когда началась война, накупила, как в лихорадке, сразу два мешка, потому что она была деревенская и запасливая. И батончики дали ей шанс, и она протянула с ними до самого конца, а потом прогнали немцев, и всё стало хорошо.
И вот уже нет немцев, блокады, а есть соевые батончики и торт "Сюрприз" – и, значит, живем дальше.
А дальше Мария, которая так и не вышла замуж, потому что всех женихов поубивали немцы и блокада, познакомилась с моей семьей, и вошла в нее, и тут родился я, и стала она, Мария, навсегда - тётей Мусей.
Она не выносила разговоров про книжки, а так как в моей семье все только и делали, что говорили о книжках, то она всегда уходила на кухню.
И выяснилось тогда задним уже числом, что арестовали ее на излете тридцатых за осенение себя крестом у того дома, где жили друг рабочих Киров и враг народа Зиновьев, и именно в этом же доме потом родился я, - вы все этот дом знаете, там колонны розового мрамора или гранита; а еще потом выяснилось как-то, что, пострадав через это, сидела она в камере по соседству с моим же прадедом, в семью которого спустя много лет вошла, его не зная; а потом она стала меня воспитывать и приучать к соевым батончикам, которые ей впервые дал попробовать друг рабочих, за которого она села потом, как за врага народа – и всё это вместе – Мироныч, Зиновьев, дом, возле которого она перекрестилась, мой прадед, я и соевые батончики - оказалось каким-то непостижимым образом взаимосвязано.
И не говорите мне, Бога ради, о совпадениях и случайностях, их нет в природе и быть не может, хотя Мария Муся об этой философии в жизни не задумывалась. Она вообще мало о чем задумывалась, жизнь неслась мимо нее навзлет, навыдох, как мессершмидт, косо пикируя, чертит крылом над колонной разбегающихся в поле беженцев, - она обо мне только немного задумывалась, потому что меня воспитывала с трех лет, как Карлссон воспитывал Малыша с семи.
А воспитывала она меня так: она возвращалась из церкви или из бани, в обоих случаях распаренная и красная, вынимала из сетки шкалик водки и выпивала стаканчик, и закусывала тортом "Сюрприз"; а меня отсылала в детскую – учить уроки, и приносила мне на закуску к математике ром-бабу или пирожное "полоска".
А когда я возвращался из школы и ходил по квартире с расстегнутыми штанами, что иногда случается со второклассниками и второгодниками, она кричала: "убери петуха!", и вдруг замолкала и смотрела в окно, - а я и не знаю, о чем она думала. Может быть, об убитых женихах, может быть – о своем сыне Бореньке, которого разбомбил в поле мессершмидт вместе со всем эшелоном эвакуированных, последним уходившим из города перед самой блокадой эшелоном, в котором были одни дети из детских садов с воспитателями. Может – да, о Бореньке, о котором моя бабушка иногда говорила, что его вообще никогда не было, что Мария, рехнувшись по убитым женихам, вообразила его. Может, и вообразила. Может, и рехнувшись.
И вот нет уже ни Бореньки, ни соевых батончиков, ни древних советских шкаликов, ни тех страшных, серых, сиротских штанов старой школьной формы с ужасными, огромными пластиковыми пуговицами на ширинке, которые я забывал застегивать; и я уже разлюбил торт "Сюрприз", и вообще разлюбил сладкое, и полюбил горькое, как это иногда случается с бывшими второклассниками и второгодниками. И тёти Муси тоже уже нет, она умерла в возрасте ста десяти лет, много лет спустя после того, как я уехал из России, и вот однажды, приехав к моим в гости в середине девяностых, я внял таки настоятельной просьбе бабушки, которой теперь уже нет тоже.
Я набрал телефонный номер и, стесняясь, пробасил в трубку: "Але, тётя Муся, это я…" – А она совсем оглохла, и всё кричала высоким пронзительным голосом одинокой Горгоны, лишенной семьи: – "Алё! Алё!.." – а потом вдруг узнала, и страшно обрадовалась, и закричала еще пронзительнее – "приезжай, сейчас приезжай, маленький! Я тебя угощу тортом "Сюрприз", ты его всегда любил, когда был маленький!.. Сейчас!" И я, маленький, стоял перед телефоном – высокий, бородатый, сутулый, - и все расстегивал и застегивал пуговицы штанов, как тогда, во втором классе. И шмыгал носом, а бабушка сидела за столом, опустив голову на скрещенные руки, и грустно смотрела на меня снизу вверх, и не делала замечаний.
А я, знаете, тогда так и не поехал к ней. У меня были дела.
А потом она умерла.
И нет соевых батончиков и "Сюрприза", старой школьной формы, следователей, немцев, блокады, бабушки, тёти Муси, и их голосов нет, ничего из той жизни уже нет, хотя еще стоят где-то колонны розового мрамора или гранита дома, откуда уехал на смерть Мироныч, где она перекрестила его, и где родился я. А я никогда не прощу себе того торта, что во втором классе украл у нее, ведь я, сука, сожрал его в детской, давясь, сожрал весь – сука, ссука, сссука.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Что это всё пишут и пишут о Самвеле Аветисяне? Я никогда не интересовался бизнесом, и сфера управления маркетинговыми компаниями всегда была мне более чужда, чем полотна Рафаэля - неандертальцу. Но больно имя знакомое, всё что-то мне позванивало колокольчиком, что-то тренькало в сознании преданьем старины глубокой. Что за Аветисян такой? Всё равно жара сорок градусов, работать невозможно - дай, думаю, посмотрю.
Ба! Да это же Самвел-джан, с которым мы в восьмидесятых работали в Публичке, и которая теперь именуется значительно - Национальная библиотека России. Как славно мы с ним выпивали и закусывали в совхозе "Шушары", куда нас посылали на картошку! А когда в Баку произошли погромы, мы с ним ходили, помню, собирали подписи в поддержку Комитета Карабах. Потом я позвал его на подпольный пасхальный седер, который проводил дома, и он, в качестве почетного иноверца, произнес, помню, длиннейший тост минут на семь; а потом один из гостей, научный сотрудник Дима Левин, так ужрался, что по следам тоста высунулся из окна и кричал минут двадцать - смерть ататюркам! - и шовинистически настроенные соседи, помнится, вызвали милицию, которая нас бережет; так все забегали, как тараканы, и лишь Самвел остался сидеть на стуле - он поднял руку и остановил наряд властным движением своей длани. Он сказал одно только слово, но сказал его гневно:
-Прочь! - и они ушли.
Приятно вспомнить грехи юности. Хотя разве ж это грехи.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальшеРтутный столбик термометра поднялся до сорока градусов, и это – в горах. Завтра же нам обещают пятьдесят. Гадюки и ужи, переползая шоссе, изжариваются как на сковородке. Доползая до середины асфальтированной дороги, они начинают шипеть, скакать и прыгать (никогда до сего дня еще не видел скачущих змей), превращаясь в любимую закуску маленьких охотников из племени гондов – коренного населения внутренних районов Индии. Гондов у нас нет, зато есть филиппинские иностранные рабочие. Гонды тушат змей в земляной печи, и выкладывают потом на деревянное блюдо, обкладывая змеиное мясо жареными мохнатыми гусеницами. Филиппинцы не едят гусениц, зато поедают тушеную собачатину. Они стушили всех бездомных собак в округе, и полиция смотрит на это сквозь пальцы – несмотря на протесты Общества защиты животных, иностранным рабочим негласно отведена роль санитаров большого города, роль, аналогичная той, что выполняют в лесу волки.
На работе у нас есть бомбоубежище, а в бомбоубежище есть душ; я пошел в него, а потом, не вытираясь, напялил штаны и рубашку и вышел на улицу. Высох я через четыре минуты. Рядом с моим архивом трое филиппинцев прямо на трассе возились с ужом. На трассе сегодня нет никого, кроме филиппинцев, потому что владельцы частных автомобилей сидят по домам, задраив окна, опустив шторы и включив на полную мощность кондиционеры, а водители общественного транспорта боятся выводить из парка автобусы – у тех лопаются покрышки. Филиппинцы расположились посреди шоссе, используя его как естественную сковородку. Они приготовили блестящие ножи гонконгской стали, они поливают оливковым маслом кусочек трассы – там, где адская смерть застала змею. От нетерпения у них трясутся руки и капает изо ртов слюна; впрочем, возможно, это их настиг тепловой удар. Проходя мимо них, я слышу, как клацают их челюсти – челюсти христианизированных каннибалов. Я вспоминаю дружественных мне языческих, папуасских вождей из лесного сумрака глубин Новой Гвинеи, и понимаю, что филиппинцы дадут им фору. На всякий случай я не поворачиваюсь к ним спиной. Я чувствую, что в глазах их, закрытых темными очками, разгорается первобытное безумие берсерков. Я поднимаю голову к небу и вспоминаю, как писали о Хиросиме – ярче тысячи солнц. Я слышу шуршание за спиной. У одного из филиппинцев встают дыбом волосы; я поспешно возвращаюсь в тридцатипятиградусную прохладу офиса.
Я вспоминаю моего троюродного брата, в начале восьмидесятых отработавшего по контракту три года в Южной Родезии главным офтальмологом страны. У него было трехэтажное бунгало, двадцать гектаров отвоеванных у джунглей полей, и около ста рабов, которые на этих полях работали. Он так и говорил - у меня было сто рабов, но я европейский человек, я так не могу; и кроме того, в России, в детстве я был членом пионерской дружины, я так не мог больше, но я не мог и разорвать контракт из-за неустойки…
А что ты делал там, расскажи, Эдька, просил я в сотый раз.
...Я ездил по джунглям и лечил им глаза, там больше всего было трахомы; а иногда я делал небольшие операции и принимал роды. А в те дни, когда жара зашкаливала за пятьдесят, я оставался дома, и они приходили ко мне из лесных селений. Я лечил их детей, а они несли мне за это живых свиней, которые там за разменную монету; у меня накопилось целое стадо, я не знал, куда их девать, они жрали посевы; и, хотя я приказал держать их в загоне, они подкапывались под них и вырывались в поле; это были дикие, могучие свиньи, все в свалявшихся клочьях черной шерсти, - это, собственно, даже не свиньи были, а помесь голландских хавроний с саванными секачами-бородавочниками. У них на морде несимметрично расположены четыре пары клыков.
Сытые, они хрюкали и валились спать в тени баобабов, а голодные – визжали и кидались на моих рабов.
...Однажды ко мне пришел из джунглей партизан – меня рекомендовал ему старейшина соседней деревни. Соседняя деревня находилась в полусотне миль от моего дома, но для туземцев это – не расстояние. У него началась гангрена на большом пальце левой ноги, и он слегка хромал. Он сказал, что нужно отрезать палец, и я был совершенно с ним согласен. Я сделал ему укол, дал ему стакан виски, и он, сидя на табурете, меланхолически взирал сверху, как я пилил ему ногу. Потом он сказал, что необходимо пришить на это место другой палец, здоровый. У меня нет свежих пальцев, сказал я виновато. Это не беда, сказал он – я сейчас свистну, и еще до захода солнца мои абреки притащат тебе пару свежих трупов воинов племени, враждебного нашему. Они тоже партизаны, но мы с ними воюем, они не нашей веры. Я решительно отказался.
Он стал нервничать. На крайний случай сойдет и большой палец белого человека, сказал он и искательно заглянул мне в глаза; я только свистну, и через пару часов принесут белого с соседней фермы. Все равно этот белый – проклятый эксплуататор и расист, - ну что тебе стоит? Я категорически отказался, и он ушел, бормоча проклятия.
Я знал, что ничем хорошим это не кончится и, хотя дал ему в дорогу три бутылки скоч-виски из остававшихся в холодильнике, все равно совесть моя была не спокойна.
...У меня был единственный кондиционер на пятьсот квадратных миль в округе. Раньше кондиционеры были на каждом бунгало, но все местные белые фермеры бежали в Англию после разгрома черными партизанами режима краснолицего Яна Смита, и местные негры, увлекшись крушением колониального режима, переломали то, что осталось от хозяйства белых, и кондиционеры – в первую очередь. Тогда они вспомнили обо мне. Я не бежал, как все нормальные европейцы, потому что не хотел платить неустойку.
...В сезон зимних ливней, когда я валялся в спальне и трясся от малярии, сжимая в руке стакан степлившегося на жаре лимонада, ко мне на ферму ввалилась толпа партизан. Они были одеты в национальные костюмы – юбочки из листьев дерева нух-нух, и лишь один был в шортах, и я признал в нем главного. Я решил было, что пришел мой конец, и, в жутком малярийном ознобе сползя с кровати, начал бессвязно рассказывать, что в детстве был пионером в далеком северном городе, в прогрессивной стране, обожавшей малые угнетенные народы.
Главный взмахнул старым английским карабином и сказал на ломаном английском: белый врач родом из прогрессивной страны, ты обидел мой народ. Как?.. – глупо спросил я. – Ты не пришил пальца моему младшему брату, и он был вынужден обратиться к другому врачу. – И тот врач пришил ему палец? – стуча от лихорадки зубами, спросил я, стараясь обсуждением медицинских частностей отсрочить час его гнева. – Тот врач, - мрачно ответил Главный, - тоже не хотел пришивать чужие пальцы, и пришлось сделать так, что он пришил моему брату свой собственный палец, который предварительно отрезал у себя сам. – Как? – еще более глупо спросил я. – Он очень хотел жить, - пояснил мой собеседник. – Понимаю, - тихо ответил я.
Но я пришел не для того, чтобы рассказывать тебе о суровых буднях антиколониальной борьбы, сказал он, озираясь по сторонам и прислушиваясь. Белый дурной врач, нам рассказали, что у тебя в хижине есть адская пасть древних духов, краснорожими эксплуататорами именуемая "кондиционер". – Конечно! – радостно воскликнул я и, проковыляв в угол, указал дрожащей рукой на древнюю машину, завывавшую на весь дом. Прохлады она не давала, но немного вентилировала воздух. – Я конфискую эту мерзость, - брезгливо сказал он, - так велели мне древние духи.
Я с радостью помог его молчаливым воинам снять кондиционер со стены, и они, вытащив его во двор, уложили на двухколесную тележку, ведомую двумя горбатыми волами.
А теперь послушайся моего совета, сказал Главный. – Если ты хочешь живым убраться из нашей, отныне навсегда свободной, республики, то пожертвуй что-нибудь на борьбу с краснорожими – и тебя, возможно, простят; а я, так уж и быть, замолвлю словечко перед нашим новым президентом, ведь он – мой старший брат.
И я, выйдя во двор, подвел его к загону, и подарил ему всех моих свиней. И меня выпустили из страны. И я улетел в Иерусалим, не дожидаясь окончания контракта, и мне даже заплатили за год работы вперед, хотя я опасался, что будет наоборот.
...Его звали – Чака. Вернее, в деревне, в которой он родился и вырос, его звали как-то по-другому, но, когда пришло время, он принял новое имя в честь великого вождя зулусов, в позапрошлом веке наводившего ужас на англичан и буров, на протяжении долгих лет державшего железными руками независимость союза туземных племен от европейцев.
…Недавно я встретил его на международном конгрессе офтальмологов в Сингапуре, где он, одетый в расшитый золотом мундир президента Академии наук своей молодой республики, рассказывал в кулуарах специалистам из Бурунди и Руанды, что он – мой любимый ученик. Он рассказывал, как я прочел ему первую лекцию в джунглях севернее Замбези, и как мы на равных пили скоч-виски, золотой напиток белого человека.
Я не стал спорить, мне не хотелось разубеждать бывших бурундийских носильщиков, крестьян и колдунов - нынешних профессоров и академиков, доверчиво смотревших ему в рот. Увидев меня, он ни капли не смутился. Наоборот, он радостно осклабился и передал мне приветы от своего младшего брата, который получил пост министра пропаганды, и который до сих пор ходит с пришитым к черной ноге большим белым пальцем, и от своего старшего брата – президента республики.
Он изо всех сил тряс мою руку и, дружелюбно оскалившись, блестя голубыми белками прекрасных, как у буйвола, глаз, приглашал меня в гости. Он сказал, что если мусульмане все же доконают Израиль, то мне и моей семье всегда найдется местечко в той части джунглей севернее Замбези, которую еще контролируют верные ему войска. А если, добавил он, мусульмане сунутся туда, чтобы совершить над тобою свой – справедливый, будем откровенны! - суд, то мы их просто съедим. Они славно дерутся, мусульмане, великодушно добавил он, но ты не бойся, это им не поможет, ведь они - монотеисты и, вследствие этого своего духовного заблуждения, не едят людей; а мы вырезали христиан, вернулись к анимистическим культам наших предков, как завещал великий Чака, и поедаем наших врагов. А раз мы их поедаем, а они нас нет, - с очаровательной непосредственностью добавил он, - значит, мы сильнее, а раз мы сильнее, то наше дело правое и победа будет за нами.
И, когда я услышал это, то подумал, что, в свете происходящего, возможно, когда-нибудь придется воспользоваться этим великодушным приглашением. И я рассказал ему про тебя, и он пришел в полный восторг, и пригласил и тебя с семьей тоже.
...Скажи, о Чака, как получилось, что вы, живя на перепутье саванны и джунглей, спокойно режете друг друга, и вкушаете плоть врагов своих, и безмятежно радуетесь жизни - и восходу солнца, и пению колибри на закате, в сумраке девственных лесов, и первому плачу восьмого младенца от десятой жены, и по-детски хлопаете в розовые ладоши, когда в президентском дворце на завтрак вам подают гигантскую рыбу, что выловил для вас в озере на заре старый рыбак Джошуа - ваш с братьями двоюродный дядя?
И отчего вам не портят аппетита ни Организация Объединенных Наций, ни родственники белых колонистов, которым вы сняли скальпы и которые развесили в приемном зале – назло и на уважение иностранным дипломатам? Как случилось, что ни у кого из вас уж лет пятнадцать нет никаких врагов, кроме мертвых – и еще скажи мне, Чака, отчего претензии гуманизма великих держав не распространяется на Богом забытую вашу первобытную демократию в глуши девственных лесов? Вы вырезали семьсот тысяч человек из северных племен, не желавших делить с вами власть, и никто из прогрессивных - не говоря уже о реакционных - политиков даже не почесался.
…Глупый белый доктор, - важно сказал великий Чака, - я объясню тебе. Дело в том, что мы никого не боимся. Это не значит, что мы сильнее белых людей – говоря откровенно, мы слабее их; но мы не излучаем эманации страха, которую они почуяли бы на расстоянии, как гиены чуют в вельдте страх зебры, скачущей где-то за горизонтом, и как шакалы чуют падаль. Мы поворачиваемся к нашим врагам лицом, мы поем боевой гимн, мы бьем в барабаны, мы говорим миру белых: это наследие наших предков, и если вы хотите отнять его у нас, то придите и возьмите, если сможете. Они не могут. Они не хотят соваться в джунгли со своими танками, хотя в деревнях у нас пользуются еще прадедушкиными мушкетами. Они слишком ценят свою глупую жизнь - мы же ценим наследие наших отцов; так велели нам древние духи. Запомни, бедный глупый белый человек – первым твоим ответом на любую попытку отнять у вас радость жизни, такой, как мы ее понимаем, должен быть рев разъяренного льва – и ты знаешь, каким должен быть этот рев? – Нет, о Чака, не знаю, почтительно ответил я, и он поднял палец.
– Я тебя съем!! – вот первый и последний ответ тому, кто сунется в наши джунгли. И, пока мы будем хранить этот завет праотцев, мы будем радоваться жизни, и хлопать в ладоши, и встречать восходы, и провожать закаты, и смеяться над глупым белым человеком, который несет в мир свои глупые идеи. Запомнил? Повтори! Громче! Еще громче!..
-Я ТЕБЯ СЪЕМ!!! – рявкнул я, и бурундийские офтальмологи захлопали в ладоши, а субтильные европейские официанты, сервировавшие стол в ресторанном зале, шарахнулись от нас во все стороны.
-Хорошо. Теперь ты понял. Расскажи это в своем краю тем, кто имеет уши, и тогда вы будете непобедимы. А если, все же, глупость ватой заткнет слух ваших, с позволения сказать, вождей, то бери семью и приезжай к нам. Во дворце моих братьев тебе всегда найдется уголок, мы наградим тебя медалью имени Луиса Чомбе, и ты станешь Почетным негром. У тебя будет столько рабов, сколько ты захочешь, и пять черных женщин будут услаждать твои ночи, – а черные женщины – самые лучшие в мире женщины, поверь мне! - и на рассвете мы будем встречаться на веранде, и смотреть на восход, и пить виски, и бить в ладоши, и сводный оркестр белых потных музыкантов, которых мы выпишем из Европы, будут услаждать наш слух тамтамами и тамбуринами. Развалившись в креслах, мы будем швырять серебро в толпу пришедших ко дворцу крестьян, и они будут благословлять нас.
Жизнь хороша, доктор! Приезжай. Я тебя с мамой познакомлю.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Группа социологов отправилась исследовать индейцев. Пробыв среди них несколько лет, подружились с вождем племени. Как-то утром, выйдя из вигвама, они увидели, что все мужчины вооружаются и собираются садиться по коням.
– Что случилось? – спросил они своего друга вождя. – Мы решили напасть на ваше поселение, сжечь ваши поля, угнать ваш скот, похитить и увести в рабство мужчин и изнасиловать ваших женщин, – ответил вождь. – Но это же варварство! – воскликнули, ужаснувшись, социологи. – Ну не знаю, – ответил им вождь, – я индеец, а не социолог.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Это не ликполитбез, а так… констатация факта.
читать дальшеУ меня был слегка знакомый человек в Газе - так только, всего один раз я его живьём и видел. Вполне вменяемый парень. С ним когда-то крутила амур по переписке одна моя сотрудница, родом из Австрии, из того городка, откуда, по слухам, Эйхман родом. Даже, говорит, они, наверное, с Эйхманом какие-то родственники, правда – дальние; там, говорит она, в этом городке, вообще почти все – родственники. Ну, это, конечно, вовсе ей не в упрек, какое это имеет значение, она баба хорошая. Вот – крутила Ева с Ахмедом виртуальную любовь, потом он к ней приехал повидаться, и случилась у них любовь настоящая. Ну, красавец парень, слов нет; и вообще четыре языка знает, и учителем в школе работает: преподает английский и иврит. Так как он – ученик Пророка и в быту поступает так, как ему, ученику, поступать положено, то написал он, сидя у Евы дома, такое формальное письмо, не адресованное никому конкретно – типа, беру женщину из рода царя Давида себе временной женой. Есть такой статус – жена для наслаждений.
И стала Ева - Лейлой.
Она такая счастливая была, даже в статусе временной жены счастливая, что потащила своего временного супруга к нам на работу – со мной знакомить. Он мне понравился; мне только не очень понравилось, что наша Ева имеет статус временной жены; но я же не буду спорить с шариатом. Ладно, раз тебе так хорошо, то пусть оно так и будет. Ахмед, говорю, выпить хочешь? У меня условный рефлекс на те случаи, когда нужно поздравлять людей по поводу семейных праздников. Я уже из стола бутылку достал и зубами пробку вывинтил, и стою, как дурак: забыл, что капля вина убивает душу. Ну, и выпил сам. А он закурил. А я еще выпил и закурил тоже. И смотрим друг на друга, вежливо ладошками сигаретный дым разгоняя. О политике мы с ним, ясен перец, не говорили - западло. Если о политике с человеком не говорить, то очень даже можно с ним общаться спокойно и вдумчиво. Садитесь, говорю. Все сели. Муса, говорит он, ты тоже запиши номер моего телефона, мало ли что. Я записал. Стою я, значит, в затруднении: нужно разговор поддерживать. Я так не могу – сам пьешь, а никто не пьет, и тебе только в рот смотрят, как зачарованные. Не по-людски это как-то, по-свински. Может, думаю, предложить иностранному гостю сводить его на экскурсию? В Старый город, а? Я всех иностранцев люблю на пешеходные экскурсии водить... Хотя, если вдуматься, куда я его поведу? К Стене плача ему на хрен не надо, а в мечеть Аль-Аксу, которая там за пятьдесят метров, он еще и меня сам сводить может. Ладно, говорю, ребята, мне работать надо. Салам-ахлан. Стою и смотрю, как они уходят, держась за руки, как дети – правая экстремистка по кличке "Ни-шагу-назад" и школьный учитель из Газы, сын шейха и знаток иврита. Я рукой махнул и бутылку допил. Из горла. И домой пошел.
Потом мы с ним пару раз перезванивались, да как-то особой темы для разговоров не было. После того, как Хамас у них победил на выборах, он позвонил. Грустный такой. Мне теперь, говорит, наверное, нельзя будет Лейлу навещать. Ну, что же я могу поделать, говорю, у меня в правительстве знакомых нет, чтобы тебя на нашу сторону пропускали. Да нет, говорит, меня с этой стороны пускать не будут… да ладно.
Я к Еве-Лейле тогда пошел, спрашиваю: слушай, а ежели он, это… ежели он фатховец или еще какой черт, то, может, еще гробанет кого-нибудь по пути сюда или отсюда, а? Ты же окажешься виноватой, он ведь к тебе ездит. Да нет, говорит, я, перед тем, как с ним встретиться, позвонила в службу безопасности, спросила – можно мне с ним это самое… или как? Они проверили, перезвонили, говорят: с этим – можно. Ага, говорю, вот оно как, значит...
Ежели б я в России перед тем, как встречаться со своими подругами, названивал в КГБ на предмет установления их личностей, то давно приобрел бы устойчивую репутацию стукача. Где же страсть, говорю? Что это такое – всё по рассчету, всё по разрешению? Так это – в России, говорит она поучающе, тут – совсем другое дело, тут демократия. Ты – полярный медведь, ты совсем ребенок, ты ничего не понимаешь. И ласково дернула меня за бороду.
Я только махнул рукой, - и немедленно выпил.
За два дня до того, как их боевики украли Гилада Шалита, он позвонил еще раз. Своей временной жене позвонил, не мне. А она тогда уезжала в свою родную Австрию навестить папу с мамой, и мобильник у нее почему-то не работал. Он оставил у нее на телефоне сообщение, чтобы срочно ему перезвонила; она и перезвонила – спустя неделю. Уже вовсю стреляли по обе стороны границы. Потом выяснилось, что его клан смутно знал о предстоящем, без имен и дат, но всё же знал: слухами земля полнится. И долго сидели бородатые старцы, трясли чалмами и спорили – предупреждать ту сторону или нет. Потом решили всё же – предупредить, но так, чтобы шито-крыто. Во избежание. Да и неизвестно ведь - что, когда и с кем конкретно. Учитель, как самый младший, несемейный и бездетный, взял это дело на себя – не нашел ничего лучше, как позвонить Лейле. Хотел ее просить, чтобы сообщила куда надо. Но ее как раз и не оказалось на месте. А потом – уже поздно было.
Вот дней пять назад, вечером, сижу я дома, в телевизор любуюсь на этот Содом. И пиво пью, хоть врачи и не рекомендуют. Уже год мы с Ахмедом не разговаривали. Вдруг – раз! Позвонил он с мобильника, слегка задыхаясь, и говорит: я сейчас связываюсь со всеми израильтянами, у кого мой номер есть, у меня просьба стереть его, и не звонить ко мне больше, не сердитесь, пожалуйста. Я говорю - чего это я сердиться должен, я всё понимаю. Может, другие и будут сердиться, а я вовсе не сержусь, ты что. Нет, говорит, ты еще не всё понимаешь, - они сейчас отслеживают тех, кто с вашими по телефону и по электронной переписке общался. Людей, как скот режут, с детьми, ты понимаешь? Понимаю, говорю. Взорвали, он говорит (а я в телевизор пялюсь), все интернет-кафе, и все бассейны закрыли. Просто воду из них выпустили, и всё. Говорят, что бассейнам, дискотекам, интернет-кафе и другим увеселительным заведениям в Газе не место. Тлетворная пропаганда сладкой жизни, - говорю? - и пиво отхлебываю. – Да, отвечает он. Так вы ж сами их себе на голову выбрали, чего уж теперь… Мы, говорит, их не выбирали. Кто это - вы? – спрашиваю. Пиво меня делает рассудительным, хотя потом и живот болит. – Наш клан их не выбирал, кричит он, и в голосе нотки появляются слегка истерические.
Я, конечно, не стал спрашивать, за кого их клан на выборах голосовал, такие вещи в приватном общении одряхлевшего Давида с возмужавшим Голиафом немыслимы. Пробурчал, что сочувствую – что я еще мог сказать. Каюсь – подумал еще из Шекспира: чума на оба ваши дома, - но вслух не произнес, разумеется. Обещал, что номер его из мобильника сотру, пусть не беспокоится. Ну, и попрощались. Удачи, говорю, желаю вам выжить, - и он побежал другим звонить. А я спать пошел. Меня после пива всегда в сон тянет.
Вот сижу я сегодня на работе, пальцами по бутылке барабаню задумчиво. Какая уж тут работа, если все сотрудники к телевизору, радиоприемникам и к сводкам новостей в интернете прилипли и не слазят. Вот передали, что еще две ракеты на Сдерот упали. Типа – вызываем огонь на себя. Они. Тогда дверь в кабинет я закрыл, а бутылку – открыл. Откупорил. Налил в пластиковый стаканчик, к губам поднес, выдохнул… За дверью, где-то в коридоре, послышался мне вскрик. Легкий такой, как птичка чирикнула. Птица счастья завтрашнего дня – была такая песня во времена моей студенческой юности. Я прислушался – всё тихо - и выпил.
Дверь распахнулась, вошла Ева, которая Лейла. Качается слегка. Выпить хочешь, спрашиваю севшим голосом. Мы с ней когда-то не хило вместе на работе поддавали, лет десять назад она даже как-то у меня под столом валялась, пьяная в сосиску, как на Празднике пива в этом… Дюссельдорфе? Мюнхене?
Она стоит передо мной, смотрит безумными глазами. А я сижу. Я, говорит, сейчас все же позвонила мужу, не выдержала. Ай-ай-ай, говорю я, так ведь он же просил, чтобы его не засвечивали, ты что же делаешь? Ай-яй-яй, - и пальцем вожу из стороны в сторону, и глазами слежу за ним. Потому что глаза уже не фокусируются.
...А трубку взял его дед, говорит она, а сама следит за моим пальцем. Он сказал, что его забрали вчера вечером и увезли на джипе, а сегодня привезли его голову и кинули во двор. Сейчас ее хоронят… Он мне тоже сказал – больше не звонить, что он телефон сейчас выкинет.
Я встал и молчу. Нужно что-то сказать, а у меня в башке чепуха одна крутится, из Хаггарда: "...окруженный тысячами сторожевых костров, он казался опоясанным огромным огненным кольцом". Что, говорю, дед тоже иврит знает? Нет, говорит, мы на английском общались… Они, наверное, сейчас будут пытаться в Египет пробраться, но это я так только думаю, он мне этого не сказал.
Я сел и молчу. Она всхлипнула, повернулась и ушла. А я бутылку допил. Сижу и ни о чем не думаю. За окно щурусь, ветер лапы гималайской сосны на солнце качает. Синее на голубом. Красиво.
Звонок раздался. Я трубку снял. - Ахмед, говорю? – А это Софа была. – Какой Ахмед, говорит, совсем сдурел? Не забудь на обратном пути зайти в садик, договориться на следующий год за малыша. – Не забуду. – Чего ты такой..? – спрашивает. – Ничего, - отвечаю я с преувеличенной артикуляцией, - какой - такой? – Такой, - говорит, - странный... Всё нормально?
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
*Почему, если город - Баку, то жители именуются бакинцами, а не бакунцами? И если село - Михайловка, то как будет именоваться его жительница - тоже михайловка?*
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Вспомнилось, как один из американских президентов перед отставкой сказал: -Я могу руководить или Соединенными Штатами, или своей дочерью. Руководить ими одновременно я не в состоянии.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Мы отдали дочку в школу с математическим уклоном не потому, что Буся склонна к математике (она к ней, по-видимому, совсем не склонна, она похожа на меня в этом), а потому что из всех окрестных школ, куда мы могли попасть, эта, по отзывам - единственная приличная.
Я помню, как в первом классе нас начинали учить решать примеры. читать дальшеТипа, три плюс пять, восемь минус два. И я пришел к парадоксальному выводу, что ответом на любой пример по математике является результат предыдущего примера плюс один.
И вот я подумал: как же так; ведь я еще маленький, я только что открыл новенькую, любовно обернутую мамой в цветную бумагу, тетрадочку в клетку, на обложке которой кудрявился веселый и умный мальчик моих лет - дедушка Ленин; а сколько таких тетрадей будет еще в моей жизни; и сколько примеров по математике я должен буду в своей жизни еще решить, - в том числе и когда вырасту и стану уже дядей с бородой, как сосед, добрый алкоголик Саша; и когда стану папой и буду учить математике своего ребенка; так что же получается - отныне я всегда, в течение всей жизни, должен носить с собой очередную тетрадь, потому что в любой ситуации мне может понадобиться вдруг решить какой-нибудь пример или задачу, - мало ли какие ситуации могут быть в жизни; поэтому я должен носить тетрадь всюду - и в гости, и в туалет, и на свидания, а потом, когда вырасту, не забыть взять ее в армию и на свадьбу; и при решении задач раскрывать ее и списывать результат последнего примера, и прибавлять к нему единичку. Я должен беречь эту тетрадку, я ни в коем случае не должен потерять ее, иначе нарушатся все причинно-следственные связи, и тогда с момента ее пропажи и до конца моей жизни я ни при каких обстоятельствах уже не смогу решить ни одного примера - ведь я не буду знать, к какому числу прибавлять единицу.
И в моей голове промелькнул образ высочайшего шпиля из сложенных друг на дружке, высотой с Эверест или Джомолунгму, тонких и толстых, в бумажных и коленкоровых переплетах тетрадей, блокнотов и амбарных книг с примерами и задачами, уже заполненных и только что начатых, и горе мне, если когда-нибудь очередную тетрадь я забуду в мороженице или на катке, или если ее украдут у меня по ошибке; и ведь у каждого, у каждого! - у такого же двоечника, как я, и у любой отличницы, как Оля Городущенко, - такие тетради есть, и они тоже будут беречь их всю жизнь. И я представил себе нашу улицу, и район, и город, и страну нашу, родину нашу СССР, и весь необъятный мир, наполненный крадущимися людьми с тетрадками под мышкой, старающимися не приближаться друг к другу и бережно обороняющими локтями, в городской суете, эти тетрадки, каждый - свою.
И иеронимобосховская картина эта промелькнула в моей голове в течение каких-то четырех с половиной секунд, и я, сидевший за первой партой, одной из трех в классе, предназначенных для отличников и двоечников, ужаснулся так, что взвыл во весь голос. И учительница подбежала ко мне и спросила – в чем дело, Мишенька? И я, давясь слезами и ужасом, рассказал ей, как мог.
Тогда классная руководительница наша, милейшая Тамара Георгиевна, которую я никогда не забуду, впервые посмотрела на меня странно. Второй раз она посмотрела на меня так же, уже когда не была нашей классной руководительницей, когда мы учились в восьмом классе, когда я написал порнографический роман "Приключения мальчика Лёни", и когда роман этот растрепанной грудой рукописных листов со вставками и зачеркиваниями лег на стол директора школы, старого красного партизана Иван Силыча. Тогда Тамара Георгиевна подошла к моей маме, которую вызвали на педсовет, и тихо сказала – у мальчика явные способности, и лучше всего будет, если вы отдадите его в литературный кружок при Дворце пионеров. Только не говорите на педсовете, что я вам это посоветовала, пожалуйста.
И вот уже после того, как директор назвал меня прилюдно дегенератом, порнописателем и вырожденцем и пообещал, что никогда не даст мне направления в десятилетку, родители вспомнили Тамару Георгиевну и действительно отдали меня в литературный кружок при Дворце пионеров, называвшийся – клуб "Дерзание", и руководил им замечательный детский писатель Рудольф Михайлович, которого, как и Тамару Георгиевну, я никогда не забуду.
Впрочем, это совсем другая история, да я уже, кажется, и рассказывал о ней.
читать дальшеДочь моя потребовала от меня новый стих.
Я ответил: могу подарить лишь пустяк.
Ты требовала стихов снова и снова, и вот он –
Еще один нескладный:
О, моя возлюбленная, только соединение с тобой излечит мою любовь,
И есть ли кто-то, не задетый пламенем, горящим в ее душе?
из сборника газелей "Баде-йе эшк [Вино любви]. Тегеран, 1989. С. 5. печатается по статье В. Кляшторина "Шаги тихой воды: две волны вестернизации в персидской поэзии XX века" журнал НЛО №60 2003 г.
Сапармурат Туркменбаши
читать дальшеУ меня есть одна лошадь - оседлай ее, Йыгалыбек!
У меня есть сумасшедшая идея - оседлай ее, Йыгалыбек!
– Это ты с ними хочешь договариваться? – заорал он Максиму в спину. – Хочешь их привести к нам?! Этого палача?! – Он подскочил к альбомам и пнул их ногой.
Максим выключил приемник.
– Не бесись, – сказал он. – Ничего я уже больше не хочу. И нечего на меня орать, сами вы виноваты, проспали свой мир, массаракш, разорили все, разграбили, оскотинели, как последнее зверье! Что теперь с вами делать? – Он вдруг оказался возле Гая, схватил его за грудь. – Что мне теперь делать с вами? – гаркнул он. – Что? Что? Не знаешь? Ну, говори!
Он подхватил с пола один из альбомов и стал рывками переворачивать листы. – Какой мир загадили, – говорил он. – Какой мир! Ты посмотри, какой мир!..
– Где это все теперь? – говорил Максим. – Куда вы все это девали, проклятые дети проклятых Отцов? Разгромили, изгадили, разменяли на железо... Эх, вы... человечки... – Он бросил альбом на стол. – Пошли.
Он с яростью навалился на дверь, со скрежетом и визгом распахнул ее настежь и зашагал по коридору.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальше"До сих пор помню свой конфуз, когда был приглашён к старикам и старушкам, которых у нас часто зовут «китайцами» - это дети той послереволюционной эмиграции, что оказалась в Шанхае, Харбине, и сюда попали много позже. Им свойствен поразительно сохранный и чистый русский язык - он у них остался таким ещё со времени царских гимназий, и я с бодростью и упованием принялся им излагать свои рифмованные впечатления от жизни. Боже, какой ждал меня кошмар! Эти воспитанные люди смотрели на меня внимательно и с видимым доброжелательством, им очень-очень хотелось, чтобы им понравились мои стишки, но ничего с собой поделать не могли: они меня не понимали. Все реалии моей вчерашней жизни, от упоминания которых то смеялись дружно, то качали головами те, кто жил в России эти годы - были почти полностью чужды и слабо понятны людям из Харбина и Шанхая. (После как-то в утешение мне рассказали о подобном же афронте у Галича, когда стал петь он свои песни для парижской первой эмиграции). Я почитал минут двадцать в это улыбчивое ватное пространство и сдался.
- Давайте лучше попьём чаю и поговорим,- взмолился я. - Мне есть, о чём вас расспросить, и я вам лучше отвечу на вопросы, потому что плохо сегодня что-то читается.
Очень были счастливы бедные старички такому гуманному повороту событий, с облегчением повалили к столу, и мы часа полтора замечательно пообщались, потому что они все давно уже не видели друг друга и с жаром принялись за болтовню, забыв обо мне сразу и начисто. Но я, однако, был сполна вознаграждён за неудачу: в самом конце вечера подошла ко мне старушка с очень морщинистым лицом (деталь эта окажется важна) и извиняющимся тоном мне сказала:
- Игорь, вы не обижайтесь, но мне совсем не нравятся ваши стихи.
- Бог с вами, - искренне удивился я, - кому-то нравятся, кому-то нет, дело вкуса, я ничуть не обижаюсь.
- Нет, - старушка чуть поджала губы, огорчённая моим непониманием. - Я филолог, и в литературе сведуща достаточно. У вас есть мысль, энергия, напор, но пишете вы совсем не то, что нужно, и не так.
Я непристойно хищно встрепенулся:
- А что и как нужно писать? - елейным голосом спросил я. И в памяти моей мелькнули все советские редакторы, годами наставлявшие меня на праведные и печатные пути.
И на моих глазах морщины у старушки вдруг разгладились, она помолодела, мигом впав в своё вертинско-гимназическое детство, и мечтательно сказала:
- Ну вот так, к примеру, вы бы не смогли?
И прочитала:
В хрустальном сосуде две розы цвели,
и скрипки печальные пели вдали.
-Я попробую, - покладисто отозвался я. Мечта писать красиво и возвышенно теплилась во мне уже давно.
-Голубчик,- произнесла старушка твердо, жёстко и руководяще, - идите и работайте!
И я пошёл. Признаться, я попробовал в тот вечер написать высокий стих. И первые две строчки безусловно удались. Они были такие: А дама тосковала по нему и горестно заламывала руки...
Но тут я вышел на рифму «брюки», и естественные сопутствующие ассоциации не дали мне закончить этот первый в жизни высокий стих. Но я ещё не теряю вялой надежды.
* * *
А на следующий после выступления день пошёл я в местный зоопарк. Я зоопарки вообще люблю и всюду, где оказываюсь, их стараюсь посмотреть. Берлинский, в частности - один из лучших, я там часа два проторчал возле человекообразных обезьян - моя бы воля, я бы вообще там поселился. Вот и в Мельбурне я прежде всего кинулся смотреть на наших предков. И, обалдев, застыл. Природа ведь в Австралии развивалась замкнуто, отсюда уникальность .кенгуру и прочих сумчатых, но обезьяны... У всех человекообразных - взрослых и детей, самцов и самок - были скорбные и грустные лица пожилых евреев. Даже двое только что родившихся уже о чём-то тосковали. Я простоял там минут тридцать, когда приятель мой, молча куривший в стороне и видевший моё наслаждение, подошёл, чтоб усугубить впечатление. Знаю ли я старый местный анекдот? Конечно, нет. А дело в анекдоте было так: стоял на том же месте, где сейчас торчу я, точно такой же израильский турист. Стоял-стоял, потом не выдержал и спросил у вон того орангутанга: «Ицик, это ты?»
Я рассмеяться не успел, как оказалось, что орангутанг ему ответил: «Тихо, я на работе!»
Ну, а теперь скажите - стоило за этим ехать в Австралию?
Так вот, на мой взгляд, - несомненно. И в другие страны - тоже. Я, быть может, потому и езжу.
* * *
В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит, - под колено, а уж там - руками. Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:
- Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьёва.
Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, ещё всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и ещё рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.
* * *
Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. «Люсёночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз». Это, как вы понимаете, - от Диккенса. «Прекрасной Люсе с тайной страстью - Саша» - это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам («твой верный Джек») Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.
* * *
А ещё случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нём - надгробие. Я украдкой чуть его погладил, после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?», и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», - подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тётка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» - спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) - тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо её озарилось счастьем догадки:
-А! - воскликнула она просветлённо, - Пучкин!
* * *
Нет, нет, хвалиться записками, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки - если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
«Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите ещё много лет!»
Еврейская тема возникает и мусолится так часто, что её откладывать не стоит.
«Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно - это нормально?»
«После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение».
«Что же вы, Игорь Миронович, всё время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные».
«Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей - это религия, национальность, призвание или диагноз?»
Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне своё возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
«Игорь Миронович, я сама являюсь убеждённой антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит все допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации - (фамилия, имя, отчество)».
И ещё об этом, ибо тема жгучая.
«Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу, наконец, узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла».
«Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодёжь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)».
* * *
В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Ещё был жив Утёсов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал её, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое:
«Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям - тошно, и я забыла, что я педагог». Эту записку я уже цитировал, но тут её повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
«Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь ещё о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц».
Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: «Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребёнок».
* * *
«Город Горький, 81 год. Военное дело. Офицер - студенту: как вы вообще могли поступить в консерваторию, если вы не помните номер своего противогаза?»
Москва, полковник в Автодорожном институте: «Куст - это совокупность палок, торчащих из одного и того же места».
А одна женщина-врач, какое-то время прослужившая в армии, получила при увольнении замечательно двусмысленную грамоту: «За отличное обслуживание штаба дивизии».
Как-то вспомнил я и рассказал про замечательное объявление в большом магазине: «У нас вы найдёте всё, что вам необходимо - от крючка до верёвки».
И пошли записки с виденными где-то объявлениями, бережно теперь храню их.
Где-то в мужском туалете: «Граждане, не бросайте окурки в унитаз! Они мокнут, разбухают и потом плохо раскуриваются».
Тоже на стене в мужском туалете, а по настроению - экзистенциальная проза: «Ничего хорошего из меня не вышло».
В маленьком российском городке - в вестибюле дома для приезжих: «Товарищи постояльцы, не бросайте гандоны за окно - гуси едят и давятся!»
* * *
В начале тридцатых годов, когда слава Михаила Зощенко была в зените, он как-то приехал отдохнуть у моря. Он держался скромно и незаметно, был для соседей по пляжу просто неким питерским Михаилом Михайловичем и подружился, греясь рядышком под солнцем, с двумя юными девчушками из какого-то уральского городка. Он был им симпатичен, и однажды как-то они пригласили его вечером придти в гости. Будет Зощенко, сказали они ему. И он пошёл. Центром компании был разбитной молодой человек южного провинциального разлива, который сыпал цитатами из рассказов Зощенко, своего авторства ничуть не скрывал, звался, естественно, Мишей и вызывал у всех собравшихся девиц обморочное восхищение. Зощенко ничуть не возмутился, молча слушал и смеялся тоже, а спустя примерно час или поболее нашёл какой-то мелочный предлог и вышел с юным жуликом на кухню.
- Я к вам не имею никаких претензий, - ласково сказал Михаил Михайлович, - играйте на здоровье. Просто я Зощенко, и мне ужасно интересно, для чего вы представляетесь мной?
Парень смутился на секунду, тут же оклемался и вполне разумно, с полной откровенностью объяснил, что сам он - парикмахер из маленького южного городка, весь год он вкалывает, и месяц отпуска - великое в его жизни время. Он выдаёт себя за знаменитого писателя, которого и вправду обожает, помня чуть не наизусть («ну, вы же слышали») и пользуется вниманием и успехом у слабого и впечатлительного пола. Простите, мол, и попытайтесь меня понять.
И тут они заметили, что у двери в кухню стоит и обливается слезами одна из пригласивших Зощенко девчушек.
- Что с тобой, милая? - кинулся к ней Михаил Михайлович. И та ответила, рыдая:
- Значит, и Олеша не Олеша!
* * *
В одном американском городке (зачуханной глуши с трёхмиллионным населением) я спросил, из каких, в основном, краёв советской империи приехали сюда мои завтрашние слушатели.
И грустный пожилой устроитель концерта мне задумчиво ответил:
- Знаете, у нас из разных мест. Но если человек одет весьма просто и приветлив, то скорее всего он - из Питера, а если человек одет роскошно и высокомерно-снисходителен, то вероятнее, что он - из Бобруйска.
* * *
Тёща моя встретила интеллигента. Был весьма помятый, но проникновенно и изысканно сказал (в шестидесятых это было, отсюда и последующая, всем памятная цифра).
- Сударыня, - сказал он, - обстоятельства моей жизни трагически таковы, что мне необходимо два восемьдесят семь.
Поясню для юных и забывчивых: цена бутылки.
Моя тёща, пленённая вежливостью и открытостью текста, не колеблясь, дала ему три рубля.
- О Господи,- воскликнул человек, - и сырок!
Поскольку плавленый сырок «Волна» и «Дружба» стоил именно тринадцать копеек в те незабвенные и достопамятные времена.
Но возвращусь я к зависти и тёще. Мы ходили по одним и тем же переулкам, а замечательные люди попадались только ей. В конце восьмидесятых, например (в Москве довольно было туго с продовольствием), поднималась моя тёща по ступенькам магазина на Пятницкой, а навстречу выходила из дверей тётка с кошёлкой.
- Что, яйца в магазине есть? - спросила её тёща, чтобы зря не заходить.
Тётка ответила печально и раздумчиво:
- Яйца есть, но мальчиковые.
Или возьмём подземный переход, ведущий к метро «Третьяковская». Там сидела старуха-нищенка возле большой консервной банки из-под огурцов, куда прохожие кидали мелочь. Тёща моя, тоже человек весьма немолодой, остановилась рядом, раскрывая сумку. Старуха глянула на неё, закрыла банку ладонью и холодно сказала:
- Пенсионеров не обслуживаем.
Везению такого рода я завидую угрюмо и нескрываемо. Почему другому улыбается фортуна что-то услыхать и повстречать - увидеть ровно там, где мог бы оказаться я? Или не мог - но всё равно я ощущаю зависть.
* * *
Хочу сказать я мельком, что людей, начисто обуздавших свою гордость, всяких униженных и оскорблённых, смердяковых всяких - потому и следует бояться, что человек своей смиренной приниженностью (то есть полным отсутствием греховной гордости) склонен пользоваться как отмычкой и разрешением на что угодно. Уж такая я тварь, сладострастно говорит себе человек, в котором чувство унижения - род свихнувшейся гордыни. Впрочем, это лучше прочитать у Достоевского.
И вот теперь только добрался я до главного. Я уверен, что хорошие поступки человека, сама нравственность его - от гордости, от самолюбия, от уважения к себе как личности. Как это я, такой-то и такой-то, соглашусь на эдакую низость? Да меня потом заест совесть, что я настолько опустился.
Ибо чувство собственного достоинства и личной чести - они ведь тоже уходят корнями в гордыню."
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
Под вечер мы включили его компьютер, и я стал показывать ему www.diary.ru . читать дальше На каждый увиденный дневник он выдавал по частушке. Я так хохотал, что теперь, к сожалению, уже ничего не помню. Девушка, которая приходит к ним домой делать уборку, тоже хохотала безостановочно из коридора, и где-то через полчаса сказала: Игорь, я уписалась, я не могу делать уборку. Да и хуй с ней, с уборкой, кому она вообще нужна, рассеянно заметил он, вглядываясь в экран. Ты лучше иди на кухню, там еще, по-моему, осталась одна неоткрытая бутылка, так ты выпей, а уборку сделаешь в другой раз.
Я ему сказал:
-Игорь, наверное, всё же некрасиво так хвастать прилюдно, как я хочу похвастать?.. А?
-Ты что, охуел, что ли? - удивленно ответил он. - Для чего же получают отзывы, как не для того, чтобы ими хвастать? Разве их получают для того, чтобы в одиночестве перечитывать на сон грядущий, запершись в сортире? И если их потом вставляют в книжку, то почему ты не можешь вставить их сюда? - и он щелкнул по монитору, попав пальцем на дневник moty. - Кроме того, я же только что сам прочел, что ты обещал Лёле похвастаться. Вот и хвастай. Я тоже страшно люблю хвастаться, когда бывает чем. Это нормально. Когда Бродский написал отзыв на одну мою книжку, я страшно хвастался. Он написал этот отзыв прямо на салфетке, когда мы с ним и Сашей Окунем пили в ресторане, и потом, представляешь, оказалось, что он сделал спьяну две орфографические ошибки; но я, когда сдавал книжку в набор, настоял на том, чтобы эти ошибки сохранили, потому что в оригинале было именно так, и потому что я люблю Иосифа со всеми его ошибками. А когда редактор стал упрямиться, я сразу послал его нахуй. Поэтому смело посылай нахуй тех, кто говорит, что всё наоборот. Это вообще большое умение, необходимое в жизни - посылать нахуй, а я вижу, что ты не обладаешь им в полной мере. Но ничего, ты еще научишься.
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря, и охотник пришёл с холмов... (Р.Л.Стивенсон, "Реквием")
читать дальшеЗнаете, меня потянуло к покою. Меня стала раздражать агрессивная целеустремленность современных барышень, которые знают, чего хотят. Их манера погружения в шорты и обтягивающие джинсы, их презрение к юбкам и цветастым платьям. Я стал слезлив, как мой дед к восьмидесяти пяти годам. В молодости он был коммунистом по партийной разнарядке, а я был всегда наоборот, - но, тем не менее, мне до слез нравятся женщины с косичками. Они напоминают мне старое доброе время, бабушкину юность, старорежимную безгрешность, гимназисток Смольнинского института, дочку и вообще. У моей дочки есть косички. Когда я вдруг, совершенно неожиданно - там и тут - вижу девочек, девушек и юных женщин с косичками, я умиляюсь. Лист последний на окне С тонкой ветки сброшен. Утро летное вполне, А в глазах туман. Не дари, прощаясь, мне Ни цветов, ни брошек, - Подари мне на прощанье Тихий океан. Так писал Городницкий.
Я прекрасно знаю, что и во времена Смольнинского института этой пресловутой, ностальгической, тщательно пестуемой многими безгрешности не было и в заводе. Об этом в мемуарах писал еще Горький, когда вспоминал свою расхристанную, проэсеровскую, недобольшевистскую юность в роли помощника булочника.
Господи, больно-то как, сказал Янковский в роли барона Мюнхаузена.
Обо всем об этом, и более развернуто, я хотел написать в комментариях к посту подстригшейся Холли.
P.S.: Lapsa, никогда не стригись. Если сбудется, несмотря на то, что мало надежды, - я хочу вас еще хоть раз увидеть - если не с косичками, то с присущими космами. И глазищи.